Мы с ужасом смотрели на эти рисунки — что-то грубое, кощунственное чудилось нам в этом несчастном распятом человеке, в уродливой позе висящем на кресте. На его лице гримаса страдания, пряди спутанных волос падают на лоб, израненный терниями венца. Но нельзя было не согласиться, даже нам, детям, это было понятно: такое изображение куда более походило на действительность, чем слащавый и неправдоподобный в своей благостности образ распятого Христа, каким его принято изображать на всех картинах и распятиях.
Вера Ильинична была тоже с превеликими странностями. Она носила тоненькую, как крысиный хвостик, косичку — полуседую, полукрашеную — и часто дергала за нее или несколько раз подряд довольно крепко стукала себя кулаком по лбу — все это с задумчивым видом, устремив бессмысленный взор куда-то в одну точку. Мы ее совсем не боялись, но и никак не дразнили, так как она была до крайности добродушна и по-детски наивна. На наши проказы она только всплескивала руками и с еще большей энергией дергала себя за косичку. Мы удивлялись, как это мама выдерживает такое тесное общение с ней, даже гуляет по берегу, часами разговаривает — о чем? — однако молчали из боязни рассердить маму. Илья Ефимович мало общался с дочерью. Он выходил из своего ателье только к обеду, гулял один и не позволял особенно за собой ухаживать — все делал сам быстрыми, суетливыми движениями. В отличие от своих высоких и медлительных детей, он был очень невелик ростом, сухощав, белые волосы и бородка пухом окружали его лицо с быстрыми, строгими глазами стариковски блеклого голубого цвета.
Мамин портрет у него получился замечательно, несмотря на то что в ее лице было что-то неуловимое, трудно поддающееся изображению. Она позировала многим художникам, но ни один портрет не удался так, как репинский. На нем она написана полулежащей на кушетке. Опираясь на локоть, одетая в белое бальное платье, она задумчиво и печально смотрит перед собой. Белая шея, руки, складки платья выписаны с таким мастерством, что кажется — шелк шелестит, приподнимаемый дыханием, а на шее ритмично бьется маленькая жилка. Лицо было удивительно, неправдоподобно похоже, с тем самым, особо маминым выражением, что мне становилось неловко — вдруг мама встанет и скажет: «А что это ты тут делаешь?»
Когда портрет был окончен, состоялось торжественное его открытие взорам публики — в ателье собралось много народу, Илья Ефимович в своем замазанном красками халате похаживал среди людей, а мама в том самом платье, что на портрете, рассказывала и объясняла им что-то. Потом все сели, а мама подошла к столу, вынула исписанные на машинке листы и прочитала папин рассказ «Полет». Мама славилась искусством выразительного чтения и часто читала вслух нам, заставляла нас читать, все время поправляя и ругая за проглатывание окончаний слов и монотонность.
Рассказ «Полет» я хорошо помню, хотя потом уже его не встречала и не читала больше. На мой взгляд, это был странный рассказ — о каком-то пилоте, который был вполне здоров, молод, красив, имел очаровательную жену и детей и вот так увлекся полетом, такие головоломные делал фигуры в воздухе, что наконец разбился вместе со своим аэропланом. Удивительнее всего, что это он сделал намеренно и даже перед полетом попрощался с женой, которая, бедняга, ничего о его намерениях не знала. Мама была очень красива, когда читала, — ее глаза блестели, рука делала выразительные жесты, голос звучал немного глухо от волнения. Когда она прочитала последнюю фразу — «на землю он не вернулся никогда», — голос ее задрожал, она быстро встала из-за стола и вышла из комнаты.
Саввка к тому времени уже очень недурно рисовал, и Илья Ефимович наблюдал за ним, поправляя и показывая ему. Помню, Репину очень понравился один Саввкин рисунок — он изображал старика сапожника, которого Саввка много раз рисовал из-за его характерного лица. На наброске старик как-то особенно выразительно смотрит из-под густых клочковатых бровей — очки сдвинуты на лоб, в глазах смешливая искринка, как будто сейчас что-то скажет смешное, — Репин даже засмеялся, когда увидел эти глаза. «Хорошо, — сказал он, — из тебя выйдет толк».
Большею частью, однако, Репин бывал не в духе, фыркал и бурчал себе под нос, стремительно скрываясь в дверях ателье, уйдет и затихнет там, а все на цыпочках выходят — боялись страшно сердитого старика. Но мы узнали Репина и с другой, неожиданной стороны, которая как-то сблизила нас, сделала его простым и понятным.
Дамами и русской молодежью был как-то устроен некий благотворительный концерт, деньги, вырученные за билеты, должны были поступить в пользу нуждающихся студентов, — видимо, в Оллила и Куоккала были и студенты. Развлечения такого рода были чрезвычайной редкостью, и мы с нетерпением ждали этого вечера. Он показался мне удивительным, прекрасным. Мне понравилось все: лезгинка, хор и даже спетый одной пожилой дамой романс «Соловей» — в простоте души я сочла ее пронзительные взвизгивания за колоратурное пение.
А потом на сцену вдруг вышел Илья Ефимович Репин в своей бархатной куртке с чем-то вроде висячего банта под подбородком. Никто не знал, о чем он будет говорить, но всем было очень интересно — люди переглядывались, улыбались и наконец замерли, с напряженным вниманием глядя на тщедушную фигурку Репина.
А он приблизился к самой рампе и таинственным голосом заговорщика начал: «Поздно ночью из похода воротился воевода…» У меня даже что-то екнуло внутри — это стихотворение мы прекрасно знали наизусть, еще Вадим нам его представлял в лицах, оно мне всегда нравилось остроумным и неожиданным решением, казалось бы, неразрешимой ситуации. Как же Репин его прочитает? А он совершенно преобразился, всякое тщедушие с него слетело — теперь он был громадным, грубым, краснорожим воеводой. Как он бросился… «к постеле; дернул полог… В самом деле! Никого; пуста кровать». На его одураченном лице гнев, возмущение, вдруг мстительная радость осветила его, движения стали быстрыми, какими-то хищными. Отрывистым повелительным голосом он отдает приказания мальчишке-слуге, и вот уже: «Пан и хлопец под забором тихим крадутся дозором…» Согнувшись, почти прижавшись к забору, воевода на цыпочках крался вдоль стены — так и чувствовалось его грузное тело в таком необычном для него движении, столько злорадства в его взгляде, когда «…на скамейке, у фонтана, в белом платье, видят, панна и мужчина перед ней…». Короткие, брошенные свистящим шепотом приказания — хлопец целится… И вдруг совсем другим, добродушно стариковским голосом, подняв брови, с неизъяснимым выражением лукавства, Репин говорит: «Хлопец, видно, промахнулся: прямо в лоб ему попал».
Даже теперь, когда я вспоминаю о неожиданном сценическом даре Ильи Ефимовича Репина, у меня делается тепло на сердце, и я чувствую, каким талантом, какой отзывчивостью ко всему прекрасному должен был обладать этот человек. Пушкинская острая ирония этого стихотворения была, видимо, сродни характеру Репина — ехидный был он старичок, и никакая человеческая слабость не ускользала от его зоркого, осуждающего глаза.
Репинский дом был весь полон чудаковатым духом своего хозяина — эта Эолова арфа, этот стеклянный купол, темноватые комнаты с какими-то затейливыми переходами и тупиками! Всюду потертые пыльные занавесы, косо висящие картины, мутные от времени зеркала в простенках, всюду слышится сердитое стариковское фырканье, всюду чудятся развевающиеся полы его замызганного красками халата, стремительно исчезающие за изгибом коридорчика.
Самое название репинской дачи — «Пенаты» — очень шло ко всему облику этого дома. Чуть ироническое, чуть ласковое, оно сообщало ему домашний стариковский уют и прелесть. Ведь пенаты — это добродушные боги домашнего очага, покровители уюта и благополучия дома, их благоволение к этому дому чувствовалось во всем. Это их шамкающий шепот слышался по углам, под их старческими, но легкими шагами поскрипывали половицы, их вздохи и кряхтение колыхали пыльные занавески.
Но самой занятной комнатой в репинских «Пенатах» была, безусловно, столовая — даже не так сама комната, как совершенно необычайный обеденный стол. В жизни я не видывала такого стола! Большой и круглый, он имел три этажа, которые ярусами поднимались на его середине. Нижний этаж, приблизительно в тридцать сантиметров шириной, был неподвижным — составлял, как бы сказать, основание стола. Второй этаж возвышался над первым этак на двадцать сантиметров и напоминал штурвальное колесо, только лежащее и с ручками, вертикально поставленными к его плоскости. Если обедающему требовались соль, хлеб или другое какое блюдо, он хватался за ручки и вертел колесо. Требуемое блюдо с тарахтением, но довольно плавно подъезжало прямо к носу гостя, и он накладывал себе на тарелку столько, сколько ему хотелось. Случалось, правда, что его визави в свою очередь тянул колесо к себе, — происходила короткая борьба, сильнейший побеждал, и тогда тоскующий взгляд гостя провожал блюдо, скрывающееся за поворотом.