— Боюсь…
— А вы не бойтесь!.. Ну да, у меня не было ни нянек, ни гувернанток, и рос я в доме без электричества и с сортиром во дворе, а не в Лозенце.[8] Что?
— Нет, ничего…
— Значит, показалось. Вы коммунист, Багрянов? Можете не отвечать, это так, и мне, честно говоря, плевать на ваши убеждения. Чем вы отличаетесь от Павла Павлова? Ну скажите: чем? Если отшелушить демагогию и лозунги и оставить вас обоих голенькими, то и не различишь, пожалуй, где красный шпион, а где господин директор полиции… Интеллигенты! Кто вы — соль земли, каста? Почему вы презираете нас, вышедших из вонючей грязи и сотворивших самих себя, как господь бог Еву из ребра Адама?
При более удобном случае я нашел бы, что ему возразить, но сейчас мне хотелось дослушать до конца. Поразительно, как песчинки способны разладить любой механизм, даже самый совершенный. При всех своих недостатках Петков почти всегда казался мне неуязвимым; он был — по меткому выражению англичан — застегнут на все пуговицы. И вот на тебе! Пустяковый случай вызвал взрыв.
— Ну и?… — сказал я с иронией. — По-вашему, разницы нет? Здесь вы расходитесь с человечеством — оно думает иначе.
Петков поморщился.
— Оставьте этот тон, Багрянов! Не в такой уж вы безопасности, как вам это представляется. У Цыпленка сейчас подходящее настроение, и он, моргни я только, изувечит вас, как бог черепаху. Поняли? Вы — ничто, прах, мразь; я — сила, власть, действие. Хотите помериться?
— Не очень, — сказал я покладисто.
— А как же гордость? Или у вас, господ интеллигентов, она атрофируется при виде кулака? Скажите — нет. Соврите, умоляю вас, и хоть в этом проявите мужество! Не желаете? Вам страшно даже тогда, когда еще не бьют, а только говорят о боли. У вас развитое воображение, и, уверен, подвал рисуется вам во всех подробностях — Марко, дубинки, жуткое унижение от бессилия. Вы были отвратительны тогда — ползали и выли. Слышите: выли!
— Я знаю…
— Смотри-ка: «знаю»! А что еще вам известно? Догадываетесь ли вы, что я тоже ненавижу боль? Но совсем другую — боль от оскорбительной вежливости, презрительного допущения меня — червя! — в круг небожителей. Мои костюмы не хуже ваших, и сорочки я меняю чаще, чем вы, и все-таки я грязный, а вы — чистые.
— Кто — мы? — вставил я осторожно.
— Чистоплюи, интеллигенты по рождению… Я сказал, что не боюсь физической боли. Это так! В детстве меня лупцевали все, кому не лень. Даже мой собственный отец, конторская крыса, лебезивший перед любой тварью с классным чином повыше, и тот ежедневно порол меня — так, ни за что. Я научился терпеть, и теперь у меня шкура как у бегемота. Ее не пробить…
Искренность всегда интересна, и я делал все, чтобы не спугнуть Петкова. Другого случая могло и не представиться.
— По-вашему, — сказал я, — страдания закаляют? Чем ниже был, тем выше поднимешься?
Брови Петкова округлились.
— Слова, Багрянов, сплошные слова! А колупни — что под ними? Вам приходилось пытать? Нет? Еще бы, это же противно вашему естеству. А я что, по-вашему, замираю от восторга, что ли, когда при мне ломают кости, выворачивают суставы или агенты — очередью! — насилуют девчонок, а потом вырезают им женские места? Нет, нет, Багрянов, я не упырь и не выродок. Но я подготовил себя к этому и после подвала способен быть самим собой — читать стихи и шептать интимные слова любовнице… Мне трудно, но я могу… Что же вы не спорите?
— А надо ли? — сказал я просто.
Мы закончили завтрак, и Петков уехал, увезя с собой Цыпленка. Полчаса спустя место Цыпленка занял кривобокий субъект с игривым именем Бисер. Он с места в карьер покорил меня тем, что узаконенное фонетикой «а» стремился по возможности заменять на сложный звук, средний между «я» и «у», и поэтому даже простое «дурак», обращенное ко мне, звучало в его устах печально и чуть загадочно: «дуряук».
— Ты новый охранник? — спросил я.
— Дуряук! — сказал Бисер и сел у двери.
Я люблю людей необычных. Кривой бок в сочетании с редкостным прононсом делали Бисера неотразимым, и, признаюсь, я испытал нечто вроде разочарования, установив вскоре, что с фигурой у Бисера все благополучно, а иллюзию асимметрии создает полуавтоматический пистолет, засунутый в кобуру под мышкой.
— Он тебе не мешает? — спросил я доброжелательно.
— Дуряук! — сказал Бисер.
…Сорок восемь часов… За этот срок Везувий раз пять мог бы засыпать пеплом Помпею и Мировой океан по меньшей мере трижды поглотить Атлантиду. В мире же Багрянова, слава богу, двое суток минули без потрясений и катастроф. Все странным образом притихло, и даже Петков не предъявляет претензий к не слишком пространным моим рассказам о деятельности конторы на улице Графа Игнатьева. Он словно бы ждет чего-то и потому тянет время, хотя старается при этом, чтобы все выглядело как обычно. Допросы сменяются отчетами, отчеты — допросами, я говорю и пишу, а Петков слушает или читает, не уставая и не нервничая. Сегодня подставной вторично навестил модный магазин и вернулся ни с чем. Петков сообщил мне об этом и с ровной, ничем не нарушенной угрюмостью выслушал ответ. Сказал:
— Мы попробуем еще раз, — и, помедлив, попросил меня снова написать о явке и технике связи.
Дописав новый — какой там по счету? — отчет, я слоняюсь по вилле и бью баклуши. Впрочем, это только так кажется, что я ничего не делаю: голова у меня работает, а ходьба помогает думать. Отмеряя километры по этажам, я, к примеру, пришел к выводу, что засветился в самой Софии. Не раньше. От границы я несколько раз проверялся и теперь, сопоставив всякую всячину, пришел к убеждению, что не проворонил бы наблюдение. Это совсем немаловажно! Если меня срисовали в гостинице или на улице, я могу быть спокойным за судьбу чемоданчика, ждущего своего владельца вне пределов досягаемости ДС. Более или менее спокойным…
И все же где меня засекли? В гостинице, очевидно. Больше негде. Скорее всего подвел старый паспорт, и я должен признаться, что был не прав, убеждая Центр в его надежности. Петков зря ломал комедию с конторой — он с самого начала знал, что Слави, сидящий с ним в сладкарнице и якобы прибывший из Добрича, и софийский коммерсант Слави Николов Багрянов, без вести пропавший более года назад, — одно лицо. Знал он и то, что границу я пересек нелегально, ибо в паспорте не было виз и таможенных штампов; и, наконец, он обязан понимать, что ожидать от меня правды — все равно что пытаться печь пирожные из снега.
Так в чем же соль? Почему он возится со мной, не применяя крайних мер и полагаясь на психологию и нелогичные ходы? Ставит на перевербовку?
Я закуриваю «Картел» и, сопровождаемый Бисером, иду в оранжерею. Здесь темно и холодно. Стекла, покрытые снегом, не пропускают света. Я задираю голову, силясь сквозь серую муть различить мерцание звезд.
— Тебе нравятся звезды, Бисер?
— Гы! — говорит Бисер и подталкивает меня к двери. — Дуряук!
Звонок в парадное возвещает, что доставили вечернюю почту. Только почтальон пользуется электрическим сигналом; остальные либо стучат трижды, с неравными перерывами, либо имеют свои ключи. Письма при мне не приходили, одни газеты — скучные, как плохой анекдот. «Утро», «Зора», «Вечер», «Днес». Полный набор прессы, доносящей до читателя высокое слово, угодное двору и Берлину, слепым шрифтом и на дешевой бумаге. Обычно я их не читаю, но сегодня при звуках звонка сердце мое вдруг подпрыгивает к горлу, торопя Багрянова навстречу Марко с пачкой газет в руках.
Два дня ожидания… И Искра пропала. Словно в воду канула, словно и не приезжала сюда, и все, о чем мы с ней говорили, причудилось мне. Спокойно, Слави, спокойно! С собой не стоит лукавить: ты все время ждал — Искру или «Вечер», и не делай, пожалуйста, незаинтересованного лица, забирая газеты у Марко.
Я на ходу перелистываю «Слово», складываю его по сгибам. Подождет. Сначала «Вечер». Не эта страница, последняя. Та, где печатают объявления. Есть или нет?