Завидев меня, стая этих нормальных, необиженных животным началом детей, с боевым кличем в виде моей фамилии, устремлялась ко мне, чтобы свалить меня с ног и извалять в снегу. Я убегал от них с почти ясно осознаваемым ощущением, что эта ёбаная сука мир опять норовит заставить меня жить по его примитивным законам.
Я знал, что мне-крепышу, а тогда я был крепышом, который умел в влезать на несколько метров по вертикальному шесту в свои четыре года и чуть ли не подтягиваться на руках (ах, куда все это делось), ничего не стоит дать главарю этих малолетних выблядков Вовке Трошину в самые зубы или ещё куда-нибудь, но я убегал от них, чтобы не портить этим уебищам праздник. Кстати, в знаковой системе того четырёх-пятилетнего детства, Маша Эпштейн в скором времени сделала не что иное, как ушла от меня к этому Трошину и с чисто женской жестокостью ее непосредственности объяснила мне, что я, мол, неправ, и что Вовка – пиздец как хорош, оказывается. Такие дела.
Перед шестым классом я первый и единственный раз поехал в пионерлагерь. Я тогда уже считал себя молодым литератором и писал какую-то научно-фантастическую дребедень во время тихих часов. Это моё литературное не по годам времяпрепровождение было наказано миром в лице мальчика по имени Гриша Грезин, который регулярно стал пиздить меня, ибо это была единственная доступная ему форма самовыражения. Я не помню, боялся ли я вступиться сам за себя или просто не мог воспринимать это регулярное получение пиздюлей всерьез, сопоставляя эту хуйню с множественностью обитаемых миров внутри моей двенадцатилетней головы, но сдачи я не давал.
В восьмом классе я подвергался нападкам группы десятиклассников, которых, видимо, раздражал тот факт, что на меня нет-нет, да посматривают их одноклассницы, поскольку я ярко выделялся вторичными мужскими половыми признаками среди своих ровесников. Эти десятиклассники хотели меня в жесткой форме убедить в необходимости приветствования моего их словами: здравия желаю, ваше высокоблагородие, чего они от меня так и не дождались. Я стал крепче после Гриши Грезина, и хотя драться с ними было бесполезно, ибо они были сильнее, и их было от пяти до семи человек, я остался при своих интересах, опять же с трудом воспринимая всерьез их, на мой взгляд, несоответствующие возрасту забавы.
Меня, как видите, всегда раздражали нормальные люди с их скудными интересами и развлечениями, хоть я всегда понимал, что норма – это именно они, а не я. И одновременно всегда понимал я, что играть по их законам не стоит мне ничего. И всегда давал я им фору, позволяя развлекаться привычными методами. Я имел наглость, о чем нисколечко не жалею, думать всегда одно и то же: вы, несчастные, негодящиеся мне в подметки ублюдки. Но вы хорошие все по-своему люди, потому что люди – это именно вы и есть. Ну что же поделать, если вам не дано стать тем, кем уготовано стать вашей покорной слуге! Ничего не поделаешь с этим. Кому дано, а кому не дано. Мне жалко вас, милые слабые людишки. Что я могу сделать для вас? Побыть мишенью в вашей незамысловатой игре? Ну так нет проблем. От меня, гения, не убудет, если кто-то из толпы наступит мне на ногу, и если это хоть немного утешит его в нашей общей ебаной жизни, которую видел я всю наперед и, как теперь вижу, ни хуя не ошибался даже в скудные свои пятнадцать-четырнадцать лет.
В постшкольную, а затем и вовсе взрослую жизнь я вступил беспроблемно легко. Я всегда чувствовал и чувствую себя намного взрослее своего возраста. Я вступил в новую жизнь, как хозяин. И месяца три продолжалась полная эйфория. Я перестал вынужденно общаться с выблядками, сменив их на конкурентноспособных молодых интеллектуалов.
Но и они тоже очень быстро обнаружили ряд слишком очевидных мне слабостей, и я начал давать фору и им, потому что они уж и вовсе все как один были очень милы и любимы мною. Однако жизнь становилась все более веселой и капиталистичной, поэтому тут-то меня и подкарауливала беда. Молодые интеллектулы, которые ещё вчера были столь славными, поголовно начинающими половую жизнь, юношами, стали менять свои коренные зубки на ещё более коренные. Они перестали понимать, что все, что я им отдавал – это фора. Они возомнили, что это, наоборот, моя слабость, и они просто отняли у меня то, что принадлежит им по праву в честном бою. Я, падкий на всякую самодеструктивную хуйню, попытался убедить себя, что они, наверное, правы, и давание форы – это и есть слабость. Я ещё слишком любил людей в то время, чтобы всерьез поверить, что они давно уже сговорились по своим подсознательным каналам общестадной связи, уцелевших у них в головах, хотя и не в идеальной форме, с эпохи детсадовского ублюдства. Сговорились, чтобы меня, неиссякаемого источника, погубить.
Мне не хотелось верить в это. Мне хотелось считать их равными себе, поскольку я очень не хотел вернуться в свое детское и отроческое одиночество, иллюзией прекращения какового питался я в течение нескольких лет после окончания школы.
Но, блядь, архетип Маши Эпштейн, ушедшей от меня к Вовке Трошину, по прошествии чуть ли не пятнадцати лет снова вознамерился засвидетельствовать мне свою кисточку и показать хуй. После многомесячных коллегиальных прений, бесконечно горестных раздумий и спанья с двумя молодыми мужчинками сразу (хотя и неодновременно), двадцатилетняя моя жена, собрав все душевные силы, попросила своего девятнадцатилетнего мужа уйти со сцены.
После того, как я ушел, мы ещё пару раз скорбно имели друг друга, но потом она ещё раз собралась с силами, и все прекратилось навек. Что, видимо, и хорошо, впрочем.
(Блядь! Как же заебали эти машины (Маша – это моя двоюродная пятнадцатилетняя сестра, с которой мы по причине глупой недальновидности нашей общей по материнской линии бабушки живем всю жизнь в одной пятикомнатной старой квартире в центре Москвы, празднование 850-летия которой выебало уже всех во все дырки) ухажеры, в силу своей, совпадающей с Машей, юности ещё не научишиеся адекватно реагировать на слышимый в трубке мой мужской голос. Вообще, блядь, как это некрасиво – класть трубку, если слышишь в ней не того, кого хочешь. А если это кто-нибудь из моих девочек, так это уже совсем мудня.)
Вся изложенная выше космогоническая хуйня о моем месте в этом ебаном мире – хуйня и есть. Я хотел всего лишь сказать следующее. Я в период наших живых репетиций стеснялся дать понять Вове, что песенки эти так же важны и так же от души сочинены мною, как и все эти долбанные игранные-переигранные нами с ним «Вацлавы» и прочие симфонистски мыслимые миниатюрки Другого Оркестра. Я просто элементарно стеснялся, потому что мне казалось, что он меня не поймет, и в этом своем благородном стеснении я как будто перестарался.
На дне рождения Иры Добридень я и Вова были пьяны и вышли в какой-то момент вдвоем перекурить на балкон. Я счел это большей милостью с его стороны, поскольку мне были известны все его «песни», которые так вдохновенно пел он Сереже про то, как я его заебал своим творчеством. Вова, флегматично выпуская дорогостоящий мальбориный дымок, сказал мне, что мы ведь наверняка не в последний раз вместе что-нибудь делаем, и следовало бы мне уяснить, что когда играешь с кем-то, выступая при этом в качестве инициатора, необходимо хотя бы из человеколюбия делать вид, что тебе (мне, то бишь) это хоть для чего-то необходимо. Я выслушал его с большим-большим вниманием и понял, что все-таки, сколь ни вращай, я ничего не понимаю в этой идиотской жизни.
(Признаюсь честно, я рад, что наконец-то, впервые за целых два года, мне удается писать такое произведение, в котором есть что-то ещё, кроме бесконечного нытья по имярекову душу и непреднамеренных сокрушений по поводу того, что она, Имярек, из меня всю душу вытянула, в чем ей ни в коем случае не стоит раскаиваться, ибо я и теперь радуюсь, что всю душу из меня вытянула именно такая замечательная девочка, как она. Это правда так, Имярек. Смело можешь на этом месте позволить себе устало улыбнуться.)
XLVII
Однажды года два или три назад меня, всего в своей собственной творческой поебени, угораздило выползти в коридор как раз тогда, когда там долго и академично прощались с моими сожителями моя двоюродная, но к счастью проживающая отдельно от меня, в отличие от Маши, сестра Вероника и ее сын, мой десятилетний тогда племянник Георгий. Я слышал о нем, что мальчик на полной серьезке хочет стать писателем, и заведомо был к нему расположен, что не помешало мне с деланой приветливостью осведомиться, как у него дела. Если б вы это видели! Каким правильным взглядом он на меня посмотрел и каким правильным тоном ответил мне в моем, на самом деле несвойственном мне стиле: «Спасибо, хорошо»!