Через двое суток после начала голодовки Н. И. почувствовал себя особенно плохо: побледнел, осунулся, щеки ввалились, огромные синяки под глазами. Наконец он не выдержал и попросил глоток воды, что было для него моральным потрясением: смертельная голодовка предусматривала отказ не только от пищи, но и от воды — сухая голодовка. Состояние Н. И. меня настолько пугало, что тайком я выжала в воду апельсин, чтобы поддержать его силы. Н. И. взял из моих рук стакан, почувствовал запах апельсина и рассвирепел. В то же мгновение стакан с живительной влагой полетел в угол комнаты и разбился.
— Ты вынуждаешь меня обманывать пленум, я партию обманывать не стану! — злобно крикнул он так, как со мной еще никогда не разговаривал.
Я налила второй стакан воды, уже без сока, но Н. И. и от него решительно отказался:
— Хочу умереть! Дай умереть здесь, возле тебя! — добавил он слабым голосом.
Я почувствовала, что меня покидают силы, и прилегла рядом с Н. И. В тот момент у меня было ощущение, что мы умираем одновременно, падаем в бездонную пропасть. Я стойко держалась все эти страшные месяцы, но на этот раз разрыдалась. И слезы мои привели Н. И. в еще большее отчаяние. Он решил успокоить меня песней.
— Споем-ка с тобой, Анютка, песню, ту, что мы вместе с Клыковым любили петь. — И Н. И. тихо запел:
Чудный месяц плывет над рекою,
Все объято ночной тишиной.
Ничего мне на свете не надо,
Только видеть тебя, милый мой!..
Пение Н. И. меня рассмешило и на мгновение отвлекло от мрачных дум.
— Бедный Клычини, — Н. И. вспомнил своего шофера, — что-то он теперь обо мне думает, хоть бы и его не загребли (о дальнейшей судьбе Николая Николаевича Клыкова мне ничего не известно. — А.Л.).
После 16 января, когда была снята подпись Бухарина как ответственного редактора «Известий», и во время и после процесса Радека, Сокольникова, Пятакова Н. И. заглядывал в газеты крайне редко. Радио почти не включали, в особенности после того, как Н. И. услышал чью-то речь, в которой было сказано, что он продался врагам Советского государства за тридцать сребреников. Даже Юрина няня, белоруска, с возмущением сказала:
— Что яны гады брешут! Это Николай Иванович, голоштанный, продался за тридцать сребреников?! Яны ему не нужны!
Но, кажется, 19 февраля, в тот самый день, когда должен был начаться пленум, Н. И. попросил включить радио. Захотел услышать, есть ли информационное сообщение о пленуме, на котором он не собирался присутствовать. Но как только включили радио, зазвучала траурная музыка. Мы насторожились: кто же умер? И через мгновение узнали — 18 февраля 1937 года скончался Серго Орджоникидзе, как было сообщено, от паралича сердца. Диагноз мы не подвергали сомнению.
Невозможно передать состояние Н. И. Исторгнутый из жизни, точно прокаженный, Бухарин не имел даже возможности зайти в соседнюю квартиру, чтобы проститься с Серго, которого глубоко уважал.
— Не выдержал, бедный Серго. Не выдержал этого ужаса, — в полном отчаянии говорил Н. И.
Ах, если бы он знал, что Орджоникидзе скончался совсем не от паралича сердца… Хорошо, что не знал! Бухарин к этому времени понимал, что при абсолютной власти Сталина Орджоникидзе изменить положение был не в силах. Но одно его присутствие в зале пленума (Декабрьского), возбужденный, взволнованный вид, одно слово недоверия, обращенное к ораторам-обвинителям, одна фраза, произнесенная им на Политбюро во время очной ставки с Пятаковым: «Ваши показания добровольны?»— уже согревали Н. И. Он был до такой степени травмирован смертью Орджоникидзе, что минутами, казалось, пребывал в состоянии прострации. Н. И. не исключал, что его голодовка, его отчаянный протест против фантастических обвинений, о котором С. Орджоникидзе, как думал Н. И., должно было быть известно, если только от него это не скрыли, и в то же время невозможность что-либо изменить ускорили роковой конец.
Н. И. знал, что Орджоникидзе относился к нему с любовью и уважением. Он ярко проявил свое отношение к Бухарину, когда его можно было проявить открыто. Еще в 1925 году на XIV съезде ВКП(б), на котором Н. И. оказался главной мишенью нападок «новой» оппозиции, Орджоникидзе говорил:
«…Бухарина, товарищи, мы все знаем, а Владимир Ильич лучше всех знал его. Он Бухарина ценил очень высоко и считал его самым крупным теоретиком нашей партии… Я думаю, мы должны в этом вопросе остаться опять-таки на позиции Ильича. Бухарин один из лучших теоретиков, наш дорогой Бухарчик, мы все его любим и будем его поддерживать. Товарищи, если бы у других наших вождей была та великолепная черта, которая имеется у Бухарина, когда он не только имеет смелость высказывать свои мысли, даже тогда, когда это идет вразрез всей партии, но он имеет смелость открыто заявить о своих ошибках, когда он в этом убеждается, если бы у других наших вождей было это прекрасное качество, нам было бы куда легче ликвидировать наши спорные вопросы…»[112]
В 1929 году возможности Орджоникидзе были весьма ограниченны, но, несмотря на это, он, по словам Н. И., как председатель ЦКК всеми силами старался погасить разногласия. После того как Н. И. был выведен из Политбюро, снят с работы ответственного редактора «Правды» и секретаря ИККИ и с 1930-го по начало 1934 года работал в Наркомтяжпроме, Серго сохранил к нему прежнее уважение, был подчеркнуто внимателен. Семен Александрович Ляндрес рассказал мне, что ему не раз приходилось видеть, когда он заходил вместе с Н. И. в кабинет Серго, как тот всегда, даже если в кабинете находились люди, встречал Н. И. стоя и без дружеского рукопожатия разговор не начинал. Серго внимательно прислушивался к мнению Н. И. и во многом помогал ему. Он поддержал инициативу Н. И. в организации планирования научно-исследовательской работы, что позволило мобилизовать силы крупнейших ученых страны и подняло работу научно-исследовательских институтов. Словом, Н. И. и Серго связывали глубокая взаимная симпатия и уважение. Смерть Орджоникидзе поразила Н. И. точно ударом. Он лежал, не поднимаясь с постели, как мне казалось, в забытьи. Это кажущееся забвение в действительности было концентрированной сосредоточенностью: Н. И. сочинял поэму, посвященную памяти С. Орджоникидзе, в которой выразил свое потрясение и скорбь по поводу тяжелой утраты. Ослабевший от голодовки, он писал полулежа. Затем я перепечатала поэму на машинке в трех экземплярах. Первый был отослан жене Орджоникидзе Зинаиде Гавриловне, второй, как ни прискорбно об этом сообщить, — виновнику гибели Серго. Третий экземпляр остался у меня.
К сожалению, стихи я не старалась запомнить, никак не могла предположить, что их заберут при обыске, несмотря на мою настоятельную просьбу оставить их мне. Запомнились только две заключительные строки:
Он был точно гранит средь пламенного моря
И рухнул в пену волн, как молния, гроза!
В связи со смертью С. Орджоникидзе и торжественными похоронами очередной жертвы Сталина пленум был отложен на несколько дней и назначен на 23 февраля. Было получено второе извещение о созыве пленума, повестка дня которого — в отличие от первой — состояла не из двух, а из трех пунктов:
1. Вопрос об антипартийном поведении Н. Бухарина в связи с объявленной голодовкой пленуму.
2. Вопрос о Н. Бухарине и А. Рыкове.
3. Организационные вопросы.
Дополнительный пункт, внесенный в повестку дня, возмутил Н. И. О каком антипартийном поведении по отношению к пленуму могла идти речь, когда обвинения против него носили характер не антипартийных, а уголовных и могли быть предъявлены не политическому деятелю, а скорее бандиту с большой дороги. «В общественной жизни такого не бывает», — даже на процессе Бухарин сумел ввернуть такую фразу.
Но как ни был возмущен Н. И. отношением к его отчаянному протесту-голодовке, в то же самое время он был несколько озадачен дополнительным пунктом повестки дня пленума. Возможно, дела его не так уж и плохи, решил он, и Коба снова поразит неожиданностью, разыграет из себя человека, относящегося к позорному следствию с недоверием, и пощадит их обоих — он имел в виду и Рыкова. Ах, какими наивными кажутся теперь его рассуждения! Хотя, может быть, учитывая момент — психологию погибающего Бухарина в сочетании с характером Сталина, в этом его рассуждении были элементы здравого смысла.