Для меня Николай Александрович был личностью легендарной, потому что он вынес двадцатилетнее заключение, сохранив себя нравственно и физически. Что-то необычайно светлое виделось мне в его обаятельном облике. Морозову тогда было за семьдесят. Несмотря на длительное заключение, он не был дряхлым стариком: глубокие морщинки уже легли на его умное лицо, большой прекрасный лоб, но сквозь очки смотрели добрые, выразительные и не по возрасту молодые глаза. Я робела, когда видела его, терялась в его присутствии, но желание узнать, как он смог провести больше двадцати лет в заключении, в конце концов взяло верх, и я решилась с ним заговорить. Морозов рассказал мне о своем ощущении времени в заключении:
— Время в тюрьме проходит значительно быстрее, чем на воле, потому что мозг питается чрезвычайно однообразными впечатлениями, стираются грани лет, все сливается.
Он рассказывал также, что было время, когда ему разрешали работать — то ли на огороде, то ли на цветнике… — точно не помню. Наконец, время проходило в научных занятиях, следовательно, для этого были созданы необходимые условия. С заключенными соседних камер Морозов общался перестукиванием. Вот это меня особенно заинтересовало, и я попросила его объяснить, как это делается. Николай Александрович взял со стола лист бумаги, разграфил его на шесть рядов: в каждый ряд, кроме последнего, записал в алфавитном порядке по шесть букв, на последний, шестой, осталось три буквы.
— Сначала, — объяснил Морозов, — надо простучать порядковый номер ряда. Затем, через интервал, порядковый номер буквы. Поняла? — спросил он.
— Поняла, — ответила я.
— Проверим, — сказал Морозов и, сжав руку в кулак, простучал о письменный стол одно-единственное короткое слово. Я не сразу смогла уловить, что это за слово. Пока я старалась понять первую букву, Морозов стучал уже вторую, затем третью, и я теряла связь букв. Лишь на третий или четвертый раз я радостно воскликнула:
— Христос! Христос!
На письменном столе отца, возле которого мы сидели, лежала только что изданная очередная толстая книга многотомного труда Морозова. По-видимому, Христос так занимал в то время его мысли, что и слово, которое он дал мне для проверки сообразительности, было то же — «Христос».
Закончив объяснение, Морозов заметил:
— Интересно, конечно, каким образом узники в царское время общались с заключенными соседних камер, и не только соседних — информация могла быть передана по цепочке. Но практически тебе это никогда не пригодится.
Пока я вспоминала все это, стенка безуспешно пыталась со мной связаться, а затем смолкла. И теперь настала моя очередь проявить инициативу. Чтобы восстановить тюремную азбуку в памяти, сначала я решила задачу, которую когда-то мне задал Морозов, и простучала кулаком о нары слово «Христос», затем, чтобы приобрести навык, несколько фраз.
Поздней ночью, когда надзиратель был менее бдителен и подремывал в коридоре, я отважилась постучать в соседнюю камеру. Так не сбылся прогноз народовольца Морозова: его объяснение имело не только ретроспективный интерес, но и пригодилось практически. Мне удалось выяснить, что в соседней камере четверо заключенных: три биолога и четвертый, с которым я перестукивалась, — бывший сотрудник НКВД при Ягоде. Все четверо были вновь взяты под следствие из лагерей, а по первому приговору имели десять лет заключения. И фамилию, и занимаемую ранее должность мой сосед назвать отказался, но сообщил, что судим вторично, ожидает «вышку», приговор обжаловал, но надежды на его отмену у него нет, поскольку при Ягоде он занимал ответственный пост. О себе я тоже никаких подробностей не рассказала, только передала, что сижу по статье «ЧСИР» и тоже вновь под следствием.
— О последнем процессе слышали? — неожиданно спросил ответственный сотрудник НКВД.
— Очень приблизительно, подробностей не знаю, — простучала я.
— Сволочи, убили Бухарина! — передал сосед. У меня потемнело в глазах, и я почувствовала сильное сердцебиение. «Точно, стукач-осведомитель», — решила я. Подозрительным показалось, почему он упомянул только Бухарина. Почему же в первую очередь не Ягоду, который, казалось бы, должен был быть ему ближе? Наконец, он не упомянул и других обвиняемых. Я попросила его еще раз простучать последнюю фразу.
— Сволочи, убили Бухарина, — снова услышала я, и сомнения мои окончательно рассеялись. Каждая буква этой фразы точно гирями стучала мне в мозг. Выражение «убили», а не «расстреляли», казалось мне, еще больше подчеркивало бандитский характер судебного фарса, лишая его политической окраски. Надо было бы прекратить разговор, провокации я действительно боялась, но соблазн был слишком велик; этому способствовало и мое одиночество, и страстное желание узнать как можно больше.
— Кто же эти сволочи, убившие Бухарина? — решилась я спросить соседа. — Почему вы сожалеете только о нем и не вспомнили остальных осужденных — Рыкова, Раковского, Крестинского и других, наконец, почему не упомянули даже своего руководителя Ягоду?
Мой сосед, поняв, что о процессе я знаю больше, чем он предполагал, прежде чем ответить на мой вопрос, поинтересовался фамилией моего мужа. Этого я не открыла ему, хотя и передала, что мой муж тоже осужден по последнему процессу и расстрелян. Такое сообщение сделало собеседника более откровенным, и я услышала:
— Не обижайтесь, я упомянул только Бухарина, потому что еще с комсомольских лет любил его и считаю, что эта потеря невосполнима.
Что я-то и есть жена Бухарина, сосед не заподозрил, поэтому решил, что я обижена за своего, не упомянутого им мужа.
— Это вовсе не значит, — продолжал он, — что гибель остальных мне безразлична. Судьба Ягоды трагическая. Он старался противостоять террору и сдался под давлением главного преступника. Сволочи мы все: и Ягода, и я, и те, кто нас заменил. Мы стали преступниками, потому что не убили того, кто принудил нас и принуждает тех, кто нас сменил, идти на преступления. Мне осталось три дня жизни, и я не боюсь сказать: этот главный преступник — Сталин!
Нового он мне ничего не открыл, но разговор произвел на меня удручающее впечатление. Оставшуюся часть ночи я не могла уснуть. По-видимому, я зря заподозрила в своем соседе за стенкой осведомителя.
За несколько дней нашего знакомства я привязалась к этому обреченному на смерть человеку, знавшему цену процессам, сохранившему свое прежнее отношение к Н. И. Вечерами я прислушивалась к его четкому постукиванию в стенку и никак не могла воссоединить смертный приговор с мерным стуком его руки. И когда через несколько дней я услышала его последние слова: «Прощайте, приговор утвержден!» — я была потрясена.
Меня знобило, трясло как в лихорадке. «То же будет и со мной», — думала я в те минуты.
Ушедший на расстрел сотрудник НКВД толкнул меня на размышления о Ягоде. Еще в Томском лагере Софья Евсеевна Прокофьева, жена бывшего заместителя Ягоды — Прокофьева[32], рассказывала мне со слов мужа, что Сталин, рассерженный тем, что Ягода не добился признаний от Каменева и Зиновьева в убийстве Кирова на первом закрытом процессе в 1935 году[33], вызвал его к себе и сказал: «Плохо работаете, Генрих Григорьевич, мне уже достоверно известно («достоверно известно» — часто употребляемое следователями выражение, пользовался им и Сталин), что Киров был убит по заданию Зиновьева и Каменева, а вы до сих пор этого не можете доказать! Пытать их надо, чтобы они наконец правду сказали и раскрыли все свои связи». Ягода, рассказывая об этом Прокофьеву, разрыдался.
Софья Евсеевна рассказывала мне также, что Ягода безуспешно пытался противостоять репрессиям над бывшими меньшевиками. Некоторое подтверждение этому я обнаружила позже в стенограммах процесса: Вышинский предъявил Ягоде документ, приложенный к его следственному делу, изъятый из материалов НКВД. В документе сообщается (кем, не указано) о существовании меньшевистского центра за границей и якобы активной работе его в СССР. На этом документе была резолюция Ягоды: «Это давно не партия, и возиться с ней не стоит». На процессе Ягода оправдывал свою резолюцию тем, что он якобы «оберегал от провала и отводил удар от меньшевиков потому, что они находились в контакте с правыми»[34].