— Я про Сталина читать не буду. Пропущу.
— В чем дело? Почему?
— Я Сталина плохо знаю, какой же он мне родной? И потом у меня есть отец, вот его я люблю. (Наверно, для убедительности, я им не сказал, что отца уже нет на свете.)
— Не говори глупости! Сталин всем нам отец. Это же символически говорится!
— Не важно! Я этого просто выговорить не могу. Да и не я это писал. Кто написал, не знаю. Противно. Или я про Сталина пропущу, или совсем читать не буду.
Они переглянулись, замялись, затем один из них прикрикнул:
— Ты здесь не один! Не порть передачу!
Поняв, по выражению лиц, что они все равно не отстанут, я положил «роль» на верстак, вышел из мастерской, побежал на третий этаж и спрятался там в одной из кабинок туалета. Рядом с лестницей была дверь на улицу, и я подумал, что искать меня будут на улице. Время от времени, до меня доносилось: «Дионисио-о-о!» (это испанцы звали) или «Гарсиа-а-а!» (это русские). Подождав минут двадцать, а может и больше, я вышел на разведку, попросил приятеля выглянуть на улицу — стоит около нашей мастерской машина типа УАЗ или уехала — и никому не говорить, что он меня видел. Вскоре приятель вернулся, сказал, что никакой машины нет, и я ему все рассказал.
Через несколько дней позвали меня в Испанский центр — разбираться. Поначалу начальники были настроены грозно, но я их убедил, что слушатели в Испании — не дураки, что слушают передачи не только «свои», но и «неприятели». Они же смеяться будут над нами, куклами заводными, и над ними, руководителями, поскольку фальшь ясно видна! Я сказал, что общую идею поддерживаю, что мне действительно хорошо и легко живется — я люблю свое училище и свою работу, люблю социализм и Советский Союз, но говорить об этом я буду своими словами, и скажу куда убедительнее, чем они понаписали, да еще сыграю на саксофоне. Они, скрепя сердце, согласились: «Этот юнец, да притом не комсомолец, еще и учит нас — критикует старших!» Но ведь они и сами не дураки, — хитрые бестии! — знают, что такие передачи обязательно прослушают сначала здесь «на высшем уровне» (в секретариате Испанской Компартии), да еще куратор нашей эмиграции из КГБ, так что если передача получится своеобразной, удачной, политически нужной, то похвалят в первую очередь их. Договорились о дне, пришел я со своим саксофоном в какое-то помещение радиокомитета, обсудили передачу — «интервью», — и все получилось, кажется, очень неплохо. Между прочим, я в конце беседы самовольно обратился к своим родным — к матери, братьям и сестрам: «Вдруг вы меня слышите? Так вот, скажу вам главное: мне живется здесь хорошо, я всем обеспечен, в Советском Союзе никого из молодежи не бросают на произвол судьбы, тем более нас, испанцев, живущих без родителей. Можете за меня не тревожиться, уж вам-то я бы не стал лгать». В конце передачи я сыграл для испанских слушателей на саксофоне что-то красивое русское и что-то испанское.
Я не вступил в комсомол ни в детдоме, ни в училище. Разумеется, мне, хорошему ученику, предлагали вступить, но я всегда отказывался, говорил, что не люблю собраний, что и так учусь и занимаюсь общественной деятельностью вполне «по-комсомольски». Но дело было, главным образом, в том, что я не хотел дополнительных начальников: сам все понимаю и сам сделаю, что нужно.
Во время каникул мой приятель из лепщиков-модельщиков Кашкадов (имя я забыл, поскольку мы чаще всего называли друг друга по фамилии) позвал меня поработать на строительстве Московского Автомобильно-дорожного института (МАДИ). Здание строилось совсем недалеко, в каких-нибудь трехстах метрах от нашего училища. Надо было лепить различные потолочные розетки, декоративные кронштейны и модульоны, лепные бордюры и отливать их из гипса. И заработок очень неплохой. Я обрадовался: опять появятся у меня свои деньги!
На строительстве работало много пленных немцев, там я и познакомился с незабываемым Зигургом Мерцем, артиллерийским офицером, старшим лейтенантом. Красивый стройный парень выше среднего роста, лет, кажется, двадцати шести. По образованию — архитектор, причем, как он сам объяснил, главным образом декоратор. Зигурт отлично рисовал, лепил и знал форматорское дело (то есть работу с гипсом). Его нам дали как помощника, хотя он ни в чем нам не уступал — хорошо лепил и мог предложить разные дельные поправки к чертежам. Его мобилизовали в 44-м. За два с лишним года плена Зигурт научился прилично изъясняться по-русски. Как услышит незнакомое слово или выражение, говорит: «Айн момент», — вынимает записную книжку, спрашивает, что это значит, и записывает. Мы с ним быстро сошлись.
Надо сказать, что, по-видимому, немцы жили в плену неплохо (понятно, плен есть плен — не обрадуешься). Проходя по стройке (были возведены только стены первого этажа, и всюду, как в лабиринте, зияли дверные и оконные проемы), я наблюдал за немцами, видел их спокойные лица, слышал разговор, часто веселый, со смехом. Работали они тщательно, размеренно. А однажды я видел, как они выходят из столовой почти строем (по привычке), но медленно, лопоча что-то по-своему, вроде го-го-го, как сытые гуси; некоторые почесывали животы и издавали задом «постыдные звуки», что ничуть их не беспокоило. Крепкие рослые мужики. Я спросил Мерца о питании (мы с Кашкадовым чаще всего его звали по фамилии). Он сказал, что норма хлеба на день — 700 граммов, что кормят их сытно и часто дают любимую пищу немецких солдат — фасоль с салом. Кстати сказать, и у нас в детдоме во время войны, и в нашем училище была та же норма хлеба — 700 граммов. Руководил их работой тоже немец — средних лет, грузноватый, видимо, сам архитектор или инженер-строитель. Он сидел под парусиновым навесом за столом с кучей бумаг и чертежей и деловито управлял муравейником.
И по виду и по настроению Мерца было видно, что его ничто особо не тяготит: работал он с охотой, говорил с нами, почти всегда улыбаясь. Мерц с явным удовлетворением говорил: «У золдатен есть клопик» (и показывал пальцами, какие они — клопы — маленькие); «у офисиег — нихт клоп». (Иногда он, зная русские слова, второпях говорил немецкие).
Забавный случай.
Однажды явились к нам какие-то строительные начальники, судя по всему, сам архитектор проекта и кто-то из инженеров-строителей. Стали смотреть, как идут дела с декоративными изделиями. Показываем чертежи, они их сравнивают с нашими работами, что-то обсуждаем. Архитектор делает какие-то замечания, что-то предлагает, и Мерц, тоже архитектор, вдруг говорит со всей профессиональной искренностью и самым учтивым тоном:
— Ниет… Это будет хуйево…
Начальники переглянулись и захохотали.
Снова обсуждаем, мягко спорим по поводу каких-то деталей: ведь мы действительно что-то изменили в лепке относительно чертежей, по нашему мнению — к лучшему. Мерц вместе с нами очень учтиво объясняет им, почему мы сделали хорошо, а как было начерчено — это хуйево. Начальники опять тихо посмеиваются. В конце концов, видя что мы все же хорошо лепим, умело, они одобрили работу в целом и ушли. Мерц спрашивает меня с недоумением:
— Дэнис, почему они смеяться, когда я говорю?
— Потому, что ты сквернословил.
— Что такое? Сквер… нос… ловил?
Я ему сказал, что хуйево — это грубая народная замена слову «плохо», и объяснил в чем дело. Мерц схватился за голову:
— Айяяй! Это мне русский шофер сказал!
Теперь уже смеемся мы с Кашкадовым: нашел, у кого спрашивать! Мерц мягко картавил, так что у него вышло еще смешнее и жальче: «Гусский шофе-е-г!» Говорят, что такое произношение у немцев — признак аристократизма. Интеллигент Зигурт Мерц страшно удручился этим происшествием, а мы его утешали, мол-де, начальники привыкли к подобным выражениям и даже остались довольны тем, что немецкий офицер успешно усвоил русскую речь. Мерц, оказывается, знал слово «плохо», но, видно, новое выражение больше ему понравилось: он же был художник, и музыку любил, а слово «плохо», согласен, звучит куда менее выразительно.
Мерц, узнав, что я испанец, стал чаще беседовать со мной. Кашкадов же был неразговорчив, он молча, несколько угрюмо, энергично работал и делал больше всех. Когда же мы оставались вдвоем, Мерц оживлялся и начинал какой-нибудь разговор, часто не прерывая работы. Говорили мы больше об искусстве. Я, бывало, хотел обсудить с ним то, что случилось с Германией — нацизм, войну, — хотел узнать, как он на все это смотрит, но Мерц не поддерживал разговора на эту тему, молча махал рукой, и я не настаивал. Ясно: тяжело ему было, слишком неприятно.