В Миассе я впервые увидел настоящий русский рынок, с непременной тогда барахолкой. Денег у нас не было, но на рынок мы все равно ходили — что-то разглядывали, приценивались. Как-то толстая баба, торговавшая пирожками, стала рассказывать, что мальчишки подсунули ей рисованную сторублевку и удрали. (Сто тогдашних рублей были как при Брежневе десять.) Я попросил показать поддельную сотню, рассмотрел ее и понял, что «фальшивомонетчик» имел несомненный талант: хорошо передал главное — рисунок и цветовую гамму, то есть то, что образует зрительное впечатление от денег. Я попросил торговку отдать мне это «творение», она отдала: «Бери, что мне с ней делать?» Добродушная баба. Довольно долго я хранил эту «сторублевку» среди своих рисунков, а после она куда-то делась. Сейчас очень жалею об этой утрате, как и о многом другом потерянном или просто легкомысленно выброшенном. Представьте себе, что я показал бы вам эту «сотню»: «Вот сторублевка сталинского времени, нарисованная в 1944 году каким-то мальчишкой из Миасса». Каково?
В Миассе нас часто кормили морковной кашей. Это запомнилось, потому что нигде больше я этой каши не ел. Странного вкуса, сладкая, но с каким-то неприятным, надолго остающимся горьким привкусом, как от картофельного или свекольного сока. Не все могли доесть свою порцию, однако, надо полагать, морковь изрядно укрепила наше тело и кровь.
Интересно, что в Миассе нас с седьмого класса впервые стали учить в обычных школах вместе с другими советскими ребятами, но отдельными группами. И хорошо: так мы привыкали к совместной общей жизни в Советском Союзе.
Из преподавателей нашей школы мне особенно запомнилась учительница русского языка и литературы — милая, женственная и добрая русская женщина, с тихим проникновенным голосом, наверно, очень любившая свое дело. Видно было, что она глубоко чувствовала литературу, во всем она видела поэзию. С ее уроков началась у меня настоящая, неизменная любовь к русской литературе, к русскому языку, да, видимо, и у многих других: все сидели тихо, не сводя с нее глаз.
Как бы на цветы да не морозы,
И зимой бы цветы расцветали.
Как бы на меня не кручинушка,
Не сидела бы я подпершися,
Не глядела бы во чисто поле… —
говорила она печальным голосом, слегка склонив голову, — так, будто она и есть та неведомая страдалица.
Вскоре мы заметили, что у нее растет живот. Меня очень удивляло то, что сама она при этом не изменилась — оставалась такой же, как была, во всех мелочах. Весной у нее родился мальчик. Наши девочки, узнав об этом, достали где-то шерсть светлых оттенков (может, распустили что-то свое или попросили взрослых купить нитки) и связали учительнице разные детские вещички, причем, как умеют испанки, очень красиво уложили подарки в большую коробку, написали на ней «Дорогой учительнице» и еще какие-то подходящие слова, положили ей на стол. Она пришла, поздоровалась с нами, как обычно, взглянула на коробку, прочла надпись, открыла коробку и… словно ноги у нее подкосились — опустилась на стул, уткнулась головой в коробку и заплакала. Наверно, эта любовь и забота о ней детей в суровое время войны потрясли ее. Да и кто знает, что за жизнь у нее была дома, с родными, соседями… Может, она жила одна, может, это был вообще единственный подарок… Потом она вытерла слезы, встала и сказала: «Спасибо, ребята. Ну, давайте начнем занятия».
Кстати о литературе. Было в детдоме одно упущение: не доставало своей библиотеки, откуда мы могли бы брать книги, по своему вкусу или по совету взрослых, и читать, читать и читать, обдумывать, развиваться — каждый по-своему. Появлялись иногда и ходили по рукам какие-то журналы, и то редко. Один из них запомнился мне на всю жизнь, поскольку я, от нечего делать, много раз брал его, перечитывал, рассматривал рисунки. Это был не периодический журнал, а специальный агитационный антифашистский выпуск под названием «Блиц криг» (по немецки — «молниеносная война»), созданный совместно художниками Кукрыниксами (Куприянов, Крылов, Николай Соколов) и поэтом Сергеем Михалковым, автором «Дяди Степы». Кукрыниксы нарисовали карикатуры, а Михалков сочинил к ним стихи. Такие, например:
Юный Фриц, любимец мамин,
В класс пришел держать экзамен.
Задают ему вопрос:
— Для чего фашисту нос?
— Чтоб вынюхивать измену
И строчить на всех донос!
Вот зачем фашисту нос!
— Для чего фашисту руки?
— Чтобы резать, жечь и[1]
— Для чего фашисту ноги?
Чтобы топать по дороге,
Левой, правой, раз и два!
— Для чего же голова?
Чтоб носить стальную каску,
Или газовую маску,
Чтоб не думать ничего —
Фюрер мыслит за него.
Из такого молодца
Можно сделать подлеца.
Рада мама, счастлив папа:
Фрица приняли в Гестапо!
Рядом со стихами было много рисунков, изображающих Фрица, его родителей, экзаменаторов и все остальное.
Или еще: на фоне карты, где обозначено окружение немцев под Сталинградом, нарисован Гитлер в виде бабы в платке с цветочками, лицо подпер рукой и плачет. Под рисунком подпись: «Потеряла я колечко! (А в колечке 23 дивизии)».
Вот еще строфа из стихотворения про немецкого офицера:
Днем кричал он хуторянам:
«Шапки с головы долой!»
Ночью отдал партизанам
Шапку вместе с головой.
И рядом соответствующие рисунки.
Еще был там нарисован Гитлер в виде кота, стоящего на задних лапах перед портретом Наполеона, изображенного в виде льва, а ниже стихи:
Один котенок, обнаглев,
Решил, что он похож на льва,
И льва увидев на портрете,
Воскликнул: «Двое нас на свете!
Как сильно я похож на льва…»
— Дурак, — ответил лев с портрета, —
Владел я половиной света
И с половиной вел войну,
А кончил жизнь свою в плену.
Но люди бешеных котят
Держать в зверинце не хотят,
Они их топят в грязной луже.
Иль в чем-нибудь еще похуже.
Были в журнале рисунки и стихи по поводу первой бомбардировки Берлина советской дальней авиацией (которую немцы объявили делом англичан). Вот отрывок:
— Как? — удивились англичане,
Проснувшись в утреннем тумане. —
Кажись, из наших ни один
Не залетал вчера в Берлин!
Не буду далее утомлять читателя цитатами из этого уникального издания 1943 года (как видите, стихи простенькие и сугубо агитационные), но скажу, что привел их, помимо колорита времени, для того чтобы убедить читателя в том, что память у меня была отличная, и сейчас не плохая, так что не надо удивляться (или считать их выдумкой) подробностям, которые я привожу в своих рассказах.
Интересно, остался ли в архиве Сергея Михалкова тот журнал? Я бы с великим удовольствием просмотрел его снова. Представляю себе, как вспыхнула бы зрительная память, как оживились бы те дни, события, лица! Наверное, даже запахло бы нашим миасским общежитием.
Познакомился я в Миассе с одной замечательной семьей. Глава ее — директор (или главный инженер) Миасского напилочного завода, одного из немногих в Советском Союзе, работал, видимо, хорошо, потому что на пиджаке у него я увидел орден Трудового Красного знамени. Имени этого человека я, к сожалению, не помню, поэтому буду называть его «директором». У них с женой не было своих детей, только два приёмыша: юноша лет 16–17 и девушка примерно того же возраста. Юноша учился в военном училище и с видимым удовольствием носил форму с большим гвардейским значком на груди. Девушка училась в одном из миасских институтов. Эта семья каким-то образом познакомилась с некоторыми ребятами из нашего детдома и стала приглашать их к себе домой, мальчиков и девочек, не помню сколько, кажется, человек пять или шесть. Среди них был и я. Они устраивали для нас вечеринки, чаепития с тортом, пирожками, конфетами, медом, сливками. Было в этом что-то восхитительное, и дело не во вкусной еде: само сидение у самовара за большим круглым столом, ласково освещенным абажуром с бахромой, вместе с этими добрыми людьми, почему-то полюбившими нас, и разговоры, разговоры — о войне, о приближающейся победе, о будущем, о России, об Испании, о разных знаменитых людях, об искусстве, о жизни… Иногда я приносил с собой мандолину и играл для них. Я, можно сказать, влюбился в ту девушку и стеснялся этого: она была высокая и старше меня. Сама же она, заметив мои чувства, отнеслась к этому очень просто, благородно.