Подходим, соскакиваю с машины, хочу доложить полковнику, что и как, а он, раздраженный тем, что неважно идут дела на его участке, как закричит: ‘Почему опаздываете?! Немедленно в бой, вон на ту возвышенность, подавить батарею противника!’ Я говорю: ‘Товарищ полковник, разрешите доложить…’, а он: ‘Какие еще доклады? Выполняйте приказ!’ Но я, наперекор ему, все равно доложил и сказал, что в бой идти не можем, поскольку израсходовали почти все снаряды, только пулеметные ленты почти в целости. ‘Что-о-о?!!’ — завопил он в полном бешенстве. ‘За невыполнение приказа командования во время боя — расстрел на месте!’ — и ушел.
И что ж вы думаете? Расстрельная команда — старшина с двумя автоматчиками — тут как тут. И ведут меня за блиндажи, в поле. Пока идем, я им рассказываю, что у нас случилось, говорю: ‘Ведь это проверить можно, тут, не далеко, два немецких танка дымят… А если б мы их не остановили? Но полковник и слышать ничего не хочет. Подождите немного, ребята, может, опомнится…’ Ребята, видно, верят мне и жалеют, но старший говорит: ‘Видишь, тебе за невыполнение приказа расстрел, а мне что — за невыполнение приказа?’ Я опять: ‘Ну подождите немного… И подумайте, каково вам самим будет, когда станет известно, что невиновного расстреляли! Ведь свидетели есть — восемь танкистов!’ В конце концов я не выдержал и заплакал от страшной обиды, от страшной несправедливости. Ребятам совсем стало тяжело. Старший говорит: ‘Ну, сядем, покурим…’ А я — как чувствовал! Вскоре около командного пункта началось какое-то движение, офицеры с биноклями бегают, смотрят на бой, что-то говорят, радуются… Значит, погнали немцев. Ребята это поняли, сидят, курят. Наконец старший говорит: ‘Пойду-ка узнаю…’ Через некоторое время возвращается, вижу — доволен: ‘Я ему, мол, относительно тебя… Подождать, — говорю, — просишь…’ А он: ‘Кто? Чего?’ Я напомнил, а он, махнув рукой: ‘Ну его на х..!’ — ‘Так что можно тебя отпустить’. Я плачу, обнимаю его, говорю: ‘Спасибо, ребята, век вас не забуду’».
Я спросил Женю:
— А ты потом показал какому-нибудь начальнику подбитые танки? Ведь за это нужно было наградить, а не расстреливать.
— Не до того было, скорей бы уйти. Какой-то офицер приказал нам отправляться в свою часть, ведь снарядов-то у нас почти не осталось. Мы сели по машинам — и полным ходом оттуда.
Я того полковника, будь на то моя воля, разжаловал бы в рядовые. Какое легкое отношение к жизни людей, к бойцам, какое непонимание! И все, наверно, оттого, что у него не ладилось руководство боем, видно, боялся, что «достанется» ему за это от командования.
Помню, мы оформляли два музея: музей И. Павлова и музей Тимирязева, который, кстати сказать, находится на Малой Грузинской улице, недалеко от костела.
Расскажу об одном ярком событии.
В мастерской работало несколько картонажников. Там я впервые познакомился с этой профессией, раньше даже не знал, что такая есть. Острыми ножами разной формы, различными металлическими линейками и прочими приспособлениями мастера вырезали из плотного картона утонченнейшие рамки для картин или фотографий, украшенные по углам объемными орнаментами. Едва ли сейчас существует такая профессия: видимо, мастера были дореволюционные. Не забудем, что это происходило в 1950 году, и, если какому-то мастеру было, скажем, 55 лет (а похоже, что так), значит, родился он в 1895 году.
Так вот, однажды за работой мы слушали по радио (на стене висел черный картонный круг репродуктора) последние известия. Как всегда сообщалось, что труженики такого-то колхоза рады доложить дорогому товарищу Сталину о досрочном выполнении плана поставок таких-то продуктов, что только благодаря заботам партии, правительства и лично тов. Сталина труженики села… — и т. д. и т. п. Одна за другой следовали верноподданнические формулировки, обычные для того времени. Старший из картонажников (я сразу его выделил: серьезный, молчаливый, хороший мастер) повернул голову к репродуктору, прислушался, потом взял со стола какую-то большую деревянную чурку и с силой бросил в репродуктор. Продырявленная черная тарелка свалилась и замолкла. Мастер (жаль, не помню имени), потрясая кулаками, с огромной болью в голосе почти крикнул: «Это мое село!!!.. Там мать моя страдает!!!» Уткнулся лбом в стол и зарыдал. Мы остолбенели. Молчим. Один из художников — выпускник Суриковского института, высокий молодой человек лет тридцати (опять не помню, как звали), секретарь одной из партячеек Худфонда — подошел к мастеру, похлопал его по плечу и говорит, обращаясь к нему по имени-отчеству: «Ничего — репродуктор починим, и дело с концом. Работайте спокойно». Этот парторг за укрывательство такого поступка (да еще совершенного в присутствии многих людей) мог лишиться партбилета и загреметь в лагерь на многие годы. Значит, он не только был хорошим человеком, но и полностью доверял всем присутствующим.
Заработав деньги, я ходил в кино, слушал музыку в концертных залах или дома на проигрывателе (нужные пластинки я с великим рвением искал по всей Москве), читал необходимые мне книги в библиотеках — делал выписки в специально заведенную для этого толстую тетрадь; разучивал новые пьесы на мандолине и на гитаре, писал натюрморты или пейзажи, реже портреты (в том числе автопортреты), ходил по музеям. Очень любил я, вглядываясь в памятники древности разных народов, проникать в их жизнь, в их дух; постепенно это превратилось в потребность, в своеобразную «наркоманию». Наступали иногда, почему-то, дни растерянности, безделья, пустоты и вдруг — вот оно! — египетские залы в Музее имени Пушкина! — и я мчался туда, как пьяница в винный магазин. Проведя там часа полтора или два, я оживал, загорался, становился годным и готовым к делу.
Из самых приятных времяпрепровождений больше всего я любил вот что: беру билет на электричку километров на тридцать-сорок от Москвы, сижу, вглядываюсь в проплывающие пейзажи Подмосковья. Увижу особо красивую местность, сойду на очередной остановке, иду туда — к бугристым полям среди лесов, к речке, окаймленной ивами… Я всегда брал с собой этюдник с масляными красками, книжку, которую изучал (чаще всего по философии), тетрадь для записей и, конечно, вкусную пищу и питье — вареного цыпленка, помидоры (вкуснейшие тогда были помидоры, сейчас таких нет), сыр, пол-литра минеральной воды и бутылку «Мукузани» или «Саперави». Брал с собой и блок-флейту. И вот, написав один-два этюда, я углублялся в лес или ходил вдоль опушки, выискивая подходящее дерево, повыше других — обычно это был дуб, растущий скорее вверх, чем вширь, или липа, или береза, или раскидистая сосна на опушке леса, — залазил как можно выше (лишь бы ветки держали меня, не ломались) — и устраивался там, как дома.
Чтобы добраться до первых ветвей, я искал большую упавшую ветвь, обрубал боковые ветки (маленький топорик я всегда брал с собой), оставляя небольшие сучки, чтобы потом за них хвататься, а в верхней части оставлял довольно большую развилку. Затем заострял толстый конец ветви, вонзал его в землю на нужном расстоянии от моего дерева, а развилку прилаживал к стволу, так чтобы ветвь не падала. Получалась одноствольная лестница метра три-четыре в длину. Затем, спрятав этюдник в густом кустарнике (мало ли что!), надеваю рюкзачок со всем необходимым и лезу по этой лестнице до первой ветви дерева, а там уже дело не особо трудное, да и занимательное, спортивное, если только руки сильные — а уж у каменотесов-то руки не слабые. Конечно, есть тут свои трудности, но выход из положения всегда можно найти.
Добравшись до вершины, прежде всего нахожу самое удобное место и устраиваю сиденье. Это обычная разделочная доска средних размеров (не маленькая), по узким ее краям два полукруглых выреза: один пошире, чтобы обхватить более толстую ветку, другой поуже. Крепко, враспор, вставляю ее между двумя растущими вверх ветками, и получается хорошее сиденье; или же прикрепляю доску веревкой к развилке горизонтальной ветки, тоже получается хорошо. Выбирая место, я учитывал всё: чтобы рядом можно было закрепить рюкзак; чтобы ноги не болтались, а упирались в нижние ветки; чтобы можно было опираться руками или спиной на ствол дерева или соседние ветки… Ведь я «жил» на дереве часа три или больше.