О. Я. Как у Лоренса Даррела?
Л. К. Не совсем, но похоже. Скорее ближе к поэтической форме. Это энергия, взятая из живой речи и получившая ритмическую форму. Важно, чтобы каждое слово было на месте. Мой английский переводчик рассказывал, что начинает работу над моими текстами с того, что много раз подряд читает вслух начало текста, чтобы войти в ритм, — до тех пор, пока у него в голове не возникает аналогичная ритмическая структура на английском языке. Подобным образом работают и мои переводчики на другие языки. Причем каждый раз получается совершенно иной текст, ведь абсолютная трансплантация в другой язык невозможна. Но вернемся к возвращению. В Венгрии 1988 года все занимались политикой. Люди одурели от свободы. Все верили в Горбачева, верили, что он все изменит, и он в итоге все изменил. Этот привкус свободы я до сих пор ощущаю на языке. Но я не понимал, как могли писатели, хорошие писатели, проницательные люди, вдруг подумать, будто после эпохи Яноша Кадара может сразу наступить демократия. Ведь новых-то людей не появилось. Как те, кто шли на компромисс с режимом — а на компромисс, так или иначе, шли все, или почти все, — смогут вдруг переродиться? Как из трусливых созданий вдруг вылупятся ангелоподобные, исполненные демократии существа? Жаль, что я оказался прав. Все это обернулось иллюзией. Особенно это неприятно сознавать сейчас. Не могу избавиться от этого ощущения. Теперь на меня стали нападать местные нацисты — особенно после того как я в Польше, в ответ на вопрос, что значит быть венгром, сказал, что это просто географический факт: человек рождается на какой-то конкретной территории, где говорят на каком-то конкретном языке, и гордиться тут нечем. Так меня на родине обещали камнями закидать. В этом смысле мне близка позиция Кафки, который говорил: «Я здесь родился, и у этого есть серьезные последствия». Зачем-то было нужно, чтобы я здесь родился, но кичиться этим — все равно что гордиться самим фактом своего существования. В Венгрии это все воспринимается болезненно, но никого не интересует, что есть люди — их немного, — которые почему-то любят Венгрию просто так, бескорыстно, и даже если они ее критикуют, то делают это из привязанности. Я невольно напрягаюсь, когда соотечественники говорят, что любят родину. Венгр может любить, скажем, Новую Зеландию за красоту ее природы, но сами жители Новой Зеландии будут сокрушаться, что собственных достижений у них нет, а коренное население, маори, было практически уничтожено. Но гораздо больше меня занимают совсем другие вопросы. Скажем, Кантор[3] — немецкий математик, выходец из России. Без его модели невозможно себе представить современную математику. Он был человек сверхчувствительный, параноик (как это часто бывает у математиков), склонный к метафизике. В нем странным образом сочеталась ортодоксальность и стремление расширить границы познания. Он хотел рациональным путем доказать, что Бог существует. В философском смысле Кантор открыл совершенно новое пространство. И Кафку, жившего в XX веке, и Кантора, представителя XIX века, — обоих волновали проблемы метафизические. В Венгрии сейчас многие писатели активно участвуют в политической жизни, я уважаю их выбор, но сам политикой не занимаюсь. Если снять с будапештских улиц все рекламные плакаты — перед нами предстанет город, почти не изменившийся за последние десятилетия. Вполне возможно, что у вас в России это не так, но в Венгрии стоит отъехать вглубь, в альфёльдские деревни, и сразу станет ясно, что все новое — это лишь фасад. Люди сами по себе изменились не сильно. Может, погрубели только, стали менее восприимчивыми. Им теперь нужны все более и более сильные импульсы, чтобы ощутить движение жизни. Люди теряют дни, не ощущают мгновений, думают только о следующем дне, не видя сегодняшнего, а прошлое — оно ведь все равно остается непознанным. Знаем ли мы, к примеру, как рассуждали о Великой французской революции те, кто жил в 1904 году, или как воспринимали итоги Трианона в 1944-м? Мы ничего не знаем о прошлом, оно меняется вместе с нами. Настоящего нет, будущего еще нет, а прошлое все время меняется вместе с нами. Люди судорожно хватают ртом воздух, задыхаясь от его нехватки. При диктатуре время длилось иначе: казалось, будто все на века. Это была дурная бесконечность, но мы чувствовали ее, могли понять.
Кстати, то, что меня не переводят на русский, это, может, и хорошо. Живя в Берлине, я познакомился с русским писателем Сорокиным, и он у меня допытывался, почему нет русских переводов моих книг. А я считаю, пусть у русских людей будет иллюзия, будто есть такой хороший венгерский писатель, но надежда прочесть его в переводе так и останется надеждой[4].
Ко мне по-разному относятся в разных странах. Поляки, скажем, воспринимают мои тексты как литературу из прошлого, когда еще была большая литература мессианско-метафизического характера. На мессианство я особо не претендую, но метафизика меня волнует больше, нежели все остальное. В своих книгах мне хочется представить различные мировоззрения, и не все они метафизичны. Скажем, Эстерне из «Меланхолии сопротивления» совсем далека от метафизики. Посмотрите на людей в этом баре: они непохожи друг на друга, и в жизни для них разные вещи являются главными. Как писатель я должен учесть всех. Кто-то о «ягуаре» мечтает, и встреча с Богом нужна ему лишь для воплощения этой мечты. А кому-то все равно, есть у него «форд» последней модели или нет. В романе все эти люди получают свой голос. И у меня глаз так устроен, что я все вижу и чувствую, иначе бы я не был писателем. Когда я рос, прикоснуться к этим по-настоящему важным вещам можно было только через русскую литературу. Остальные источники были запрещены. Я уже говорил про интерес к философии, которая в годы моего студенчества была доступна только в марксистском варианте. Хотя и это неплохо. Сейчас настоящих левых, к сожалению, больше нет. Нет тех, кто бы понимал Маркса. Что бы о нем ни говорили, мало кто может сравниться с ним в анализе исторических процессов. Маркс обладал уникальной прозорливостью, сейчас, по прошествии двадцати лет, уже можно об этом здраво судить, и камнями не забросают. Возвращаясь к Достоевскому, я ведь читал его в переводах, а это значит, знал совсем другого Достоевского. Как в истории с новым немецким переводом Достоевского Светланы Гайер[5] — я ее знал. Она говорила: «Вы не представляете, каков Достоевский на самом деле». А немцы, как мы, венгры, привыкли к сглаженным, высокопарным переводам Достоевского. Мы и подумать не могли, что у него могут быть какие-то стилистические шероховатости. Когда же Гайер перевела на немецкий всю эту его расхлябанность, на нее стали нападать, мол, не может быть Достоевский таким небрежным. Так же и с Прустом. В юности я прочел первые два тома в переводе Альберта Дёрдяи, других не было, а потом, когда взялся за остальные в оригинале, понял, что читал совсем другого Пруста. По мне так хотелось его прочесть, что я постепенно, вчитываясь в текст, выучил французский. Та же история с Фолкнером. В венгерском варианте он получился слишком пафосным, хотя английский язык вообще пафоса не допускает. Получается, что Фолкнера не любят в Венгрии из-за преувеличенной патетики его переводов. Мои тексты тоже меняются от языка к языку. На испанском языке (спасибо Карпентьеру!) получаются такие замысловатые барочные предложения, что не очень похоже на меня, но, когда читают испанский перевод моей книги вслух, получается хорошо. Вообще, самое важное в искусстве — ничем не обусловленный момент узнавания, которому ничто не предшествует, но сердце сжимается. Без него литература невозможна. И этот момент всегда сопряжен со страданием. Как у ученых, когда они бьются над решением какой-то задачи — и вдруг приходит озарение. То же и в музыке. Есть такое у Шостаковича, например: слушаешь — и вдруг замирает сердце. Момент просветления, недостижимый путем логических рассуждений. Момент, когда человек, запертый в своем существовании, выходит за пределы времени. Нужна молния, вспышка прозрения. В конечном счете, время — не главное. Это всего лишь средство — нужна же нам хоть какая-то система координат, вот и возникли настоящее, прошедшее и будущее, а на самом деле времени нет.