Но Тайлер, стоя под огромным вязом и тихонько напевая мелодию любимого гимна — «Пребудь со мной, уж меркнет свет дневной, густеет мгла, Господь, пребудь со мной!», — подумал, что Бог присутствует в самом этом гимне, в томлении и горестном признании одиночества и страхов, обуревающих человека в его жизни. Выражение всего этого, его искренность и правдивость — вот что придавало гимну такую красоту. Тайлер подумал об Уильяме Джеймсе, [102]написавшем, что возвышенное состояние ума никогда не бывает грубым или простым, что в таком состоянии, как представляется, содержится и некоторая доля его противоположности — в его разрешении. И для Тайлера это выражалось в таком вот непостижимом сочетании надежды и горя, что уже само по себе было даром Господним. И все же Тайлеру трудно было разобраться в том, что он чувствовал. Ощущение было такое, будто за время его долгих, тяжелых часов сна его прежние представления и идеи постепенно смещались и скрывались под другими — новыми, но пока еще бесформенными.
— У меня такое множество мыслей, — сказал он в тот вечер Джорджу, когда они сидели, беседуя, у него в кабинете, — а я не могу выразить их словами или даже собрать их вместе.
— Это хорошо, — ответил Джордж. — Смешение мыслей не позволит тебе стать догматичным. А пастор-догматик ни на что не годен.
Минуту спустя Тайлер заговорил снова:
— Бонхёффер полагал, что наш мир взрослеет. Интересно, что бы он подумал сегодня о нашем мире, таком повзрослевшем и обретшем ядерное оружие?
Джордж поднял одну бровь.
— Я бы, вероятно, сказал, — тихо произнес он, — что эту кашу должен расхлебывать сам человек, а никак не Бог. — Старик откинулся на спинку кресла и глубоко вздохнул. — Возвращайся на кафедру, Тайлер, там твое место. И, Тайлер, оставим на минутку ядерное оружие в покое — где-то на этих днях тебе надо будет позвонить Слэтинам. Ведь они — дедушка и бабушка твоих девочек независимо от того, можешь ты их терпеть или не можешь.
— Да, — согласился Тайлер. — Так много надо сделать!
На следующий вечер в гостиной у Динов, где много лет тому назад он ел потлач вместе с Лорэн, он сидел с членами Церковного совета и диаконами и слушал их, а они говорили ему, что хотят, чтобы он вернулся.
— В чем ты нуждаешься, Тайлер? — спрашивали они. — Скажи нам, что тебе нужно.
Сердце у Тайлера колотилось.
— Я собираюсь говорить откровенно, — начал он. — Мне нужно выбраться из фермерского дома. Подальше от этих розовых стен.
— Мы думали об этом. — Фред Чейз кивнул на Скоги.
Скоги прочистил горло:
— Ты ведь знаешь, Тайлер, мы уезжаем на юг на эту зиму. И мы хотели бы, чтобы ты переселился в наш дом. Он большой и теплый и стоит ближе к городу. И мы подумывали о том, чтобы летом, когда вернемся, жить в одном из коттеджей, что строятся у озера Чайна-Лейк. На самом деле, наш дом для нас слишком велик.
— И, как ты понимаешь, тут возникает вопрос о деньгах, — вступил в разговор Крис Конгдон. — Мы решим его так или иначе. Ты не застрянешь на выселках, в этом фермерском доме.
— И мне понадобится помощь с детьми, — сказал Тайлер.
Они подумали и об этом тоже. Кэрол Медоуз и Мэрилин Данлоп уже договорились между собой о том, чтобы составить расписание, по которому они поочередно будут заботиться о его детях.
— И еще, я в долгах.
Он признался в этом с улыбкой, так как не ожидал ничего более того, что ему уже предложили, однако они закивали и сказали, что дадут ему прибавку, «с которой очень сильно запоздали»; Тайлер был поражен и чуть было не сказал: «Ну что вы, что вы, не надо!» — но вспомнил Джорджа и его слова о способности принимать, столь же великой, как и способность давать, и просто сказал: «Спасибо».
В тот же вечер Чарли Остин, уже лежа в постели, наблюдал, как Дорис готовится ко сну. Перед тем как накинуть через голову фланелевую ночную сорочку, она повернулась к мужу спиной: прошли годы с тех пор, как она свободно могла стоять перед ним нагая, и, возможно, этого больше уже никогда не случится. Теперь ему стало понятно, что это не столько результат подавления сексуальных стремлений, потому что сам чувствовал точно такую же застенчивость, сколько последствия накопившегося между ними за многие годы стыда, возникшего не только из-за их частых словопрений, но более всего — из-за тайных разочарований и невысказанных обид. Между ними словно навсегда повисла завеса неискренности, и ему было больно сейчас осознать, что вина за это — во всяком случае, так ему сейчас представлялось — была почти целиком его. Он чувствовал, что запачкал себя и поэтому свою семейную жизнь, и теперь им придется вечно волочить за собой эту запачканную пеленку в надвигающуюся старость.
Чарли проговорил:
— Тайлер выглядел отдохнувшим. Похоже, он готов вернуться.
— Я рада. — Это было все, что сказала Дорис. Она легла в постель рядом с ним, продолжая втирать в руки лосьон.
— Знаешь, ты хорошо сделала, — снова заговорил Чарли, — что в то воскресенье стала играть для него этот гимн. Он оценил это, Дорис. Упоминал об этом потом, у себя в кабинете. Не пропустил мимо ушей.
— Я рада, — снова сказала Дорис. И добавила: — Мне просто это вдруг в голову пришло.
Ее природная доброта никуда не делась, подумал он. Та, что оказалась скрыта под пылью домашних тревог. Она выключила лампу над кроватью, и Чарли осторожно потянулся за ее рукой. Она позволила ему взять ее руку, еще влажную от крема, и они оба так и лежали в темноте, не поворачиваясь друг к другу. Он вспомнил, как Кэски несколько лет назад однажды сказал им во время проповеди, что по-древнееврейски Сатана — «Обвинитель», и сейчас, лежа в супружеской постели, он чувствовал себя таким сатаной, все эти годы обвинявшим свою жену во многом: в том, что тратит слишком много денег, что волнуется слишком часто, так что ничему радоваться уже невозможно, даже — что подает ему недостаточно горячую еду.
Он не видел способа искупить вред, нанесенный их семье его несправедливыми обвинениями: теперь сатана обвинял самого себя. Он по-прежнему каждый день думал о той женщине в Бостоне, по-прежнему тосковал о ней с невыносимым, до тошноты, томлением, хотя порой бывало и так, что воспоминание о ней на краткий миг вызывало у него отвращение. Воспоминание о себевызывало у него отвращение.
— Меня больше не заботит новый орган в церкви, — спокойно проговорила Дорис.
— Ты уверена? — В темноте он повернул к ней лицо. — Там еще остаются деньги, несмотря на расходы из-за Кэски.
— Ага, — ответила Дорис. — Надеюсь, больше о нем никто и упоминать не станет. Просто я потеряла к нему аппетит, вот и все.
Чарли не знал, что сказать.
— Не грусти из-за этого, — добавила она. — Может, когда-нибудь в будущем. А сейчас меня это просто больше не заботит.
— Ну, тогда ладно.
— Чарли, — Дорис говорила в потолок, — может, как-нибудь ты захочешь рассказать мне, что ты видел на войне? Как тебе удалось выжить?
— Я выжил, потому что япошки велели мне вести джип. Они не могли разобраться, как джипом управлять. — Его удивило, как это он никогда не рассказывал ей об этом.
— Ну слава богу, — отозвалась Дорис, все еще глядя в потолок, а рука ее чуть-чуть сильнее сжала руку мужа. — Только если бы ты когда-нибудь смог — в какой-нибудь день — рассказать мне, что ты видел на войне, то потом мы бы больше никогда об этом не говорили.
Она и раньше просила его об этом, и всегда он очень резко отвечал, что она никогда больше не должна его про это спрашивать.
— Я бы никому не стала рассказывать, — добавила она, повернув к нему лицо.
Он ничего не ответил, и через минуту она на миг сжала его руку и отодвинулась подальше, повернувшись на бок.
— Может, я попробую, — наконец хрипло проговорил он. — Как-нибудь. Может быть.
Прошло довольно много времени, прежде чем он услышал по ее замедлившемуся дыханию, что она спит.