Суть загадочной на первый взгляд личности Александра Трифоновича Твардовского, мне кажется, в том, что этот крестьянский человек, в жизни говоривший чуть-чуть с белорусским речением, был непогрешим в прозе и стихах, был аристократичен, будто дворянин двенадцатого колена. Мы познакомились на Пахре, все началось с дачного соседства. Потом мы подружились. Иногда он вызывал автомобиль из «Известий». Помню, как однажды сманивал всех поехать с ним за компанию, говорил: «Есть места». Был возбужден, рассказывал, что едет в Москву, чтобы поведать всей редакции, какую замечательную повесть «Сотников» написал Василь Быков. Говорил о достоинствах прозы, о метафорах. Приглашал всех желающих:
— У нас есть два свободных места.
Повисала ужасная неловкая пауза. Потом он выдавил из себя:
— Бесплатно.
И, вероятно, пожалев его, одна деревенская женщина запунцовела и влезла в этот автомобиль. Он обрадовался: «Есть женщины в русских селеньях!»
Он был сноб в прекрасном понимании этого слова, англичанин, дворянин. Одинаково говорил со мной, с комендантом поселка, с Хрущевым.
Мы ходили с ним по грибы. Он стоял во дворе такой величественный и трезвый в пять часов утра. Лукошко, штаны, рубашка, посох. Прежде чем идти, низко кланялся — это было как ритуал. И только вышли за пределы поселка — и открылось поле, и купы дерев, во всем взоре столько было широты, этот ландшафт существовал и 500 лет назад… А впереди — мой кумир.
Я тогда прокричал, проорал стихотворение Пастернака «Август».
— Это Борис Пастернак? Мне приятно, что вы знаете стихи наизусть. А из моего?
Я прочел большое стихотворение.
— Вы и правда мои стихи знаете. Вы уж потрудитесь, прочтите его еще раз!
Мне кажется, это немножко придуманная профессия — мастер художественного слова. Публично читать стихи может только человек, перевосхищенный автором — переполненный восхищением.
Как-то раз мы сидим на веранде — еще были живы Танины родители, — входит Твардовский, и у него в руках что-то плоское, завернутое в газету. Шуня, Танина мама, говорит: «Садитесь, Александр Трифонович, выпейте кофе». — «Я-то кофе пил в шесть утра, а сейчас пол-одиннадцатого. Ну, не стану вам мешать». И ушел. И когда он уже был около калитки, Таня ему говорит: «Александр Трифонович, вы оставили папочку». И он, не оборачиваясь, вот так ручкой сделал. Знаю, дескать, не случайно оставил.
Мы развернули эту бумагу, газету. И там была пластинка «Василий Теркин на том свете» в исполнении автора. И на портрете Василия Теркина, нарисованном Орестом Верейским, были написаны мне хорошие, совсем хорошие слова… В этот день меня поздравили со званием народного артиста. Подумаешь, что такое народный артист! А тут меня сам Твардовский похвалил, признался в каких-то чувствах!
О Шарле Азнавуре
С Шарлем Азнавуром я не был знаком. Хотя, постойте, однажды меня все же ему представили. Но я с ним не пил. Мы похожи, да? Я знаю, что это так. «Ты похож на Азнавура», — говорили мне друзья. Да нет, это он на меня похож. Я несколько старше.
Женщины
В моей жизни женщина сыграла главную роль, более того — роль мужскую. Я не был бы сам собой, если бы мной не руководила женщина, ибо женская воля и женское участие гораздо нацеленней и верней. И другую огромную службу сослужила мне женщина: уберегла от сознания собственного совершенства в профессии. Не знаю, наступил ли вообще матриархат, но в моем доме он существует, и я счастлив, что это так.
Еще бывает, входишь в кабинет к женщине-начальнику и как-то неловко себя чувствуешь: вот ты перед дамой в таком искательном состоянии. Но начальственная женщина ласково улыбается и все решает быстро и мило! Что касается театра, то здесь все женщины кажутся красавицами. Даже если не обладают особыми дарованиями. Но есть те, о ком помнишь долго. Инна Чурикова, Алиса Фрейндлих, Марина Неелова — глядя на них, сознаешь, как это огромно, если женщина — настоящая актриса.
И не женщина ли спасла меня как артиста? Это случилось много лет назад, в Киеве. Докурив папиросу, я обнаружил, что бросить ее на залитом светом вечернем Крещатике невозможно. Ближайшая урна — метров на восемь позади. Тогда, не целясь, щелчком я отправил окурок в восьмиметровый полет, и он, описав дугу, точно по центру тюкнул в урну. Это была огромная творческая удача. Думаю, первая и последняя. С чувством, что мне удалось что-то высокохудожественное, я обернулся к своим спутникам, но увидел одни спины. Никто не был свидетелем моего рекорда! Я был убит: впервые в жизни такой провал. И вдруг совершенно незнакомая молодая женщина подбегает ко мне и дрожащими губами произносит: «Я видела! Я видела!» Так мне спасли веру в себя.
А нечто большее — жизнь — мне подарили 13 февраля 1943 года санинструкторы Вера Веденина и Нина Рощина — та самая Нина, которая позднее стала Ниной Ефимовной и работала в редакции «Учительской газеты».
Кстати, я помню свое первое любовное стихотворение. Одну строфу. Я не мог даже любовное, лирическое стихотворение написать как серьезное. Девушка одна на школьном вечере под аккомпанемент фортепиано пела: «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной». Красивейшая вещь. Мне показалось, что она неправильно поет. Но все равно она была обладательницей моего сердца и тайно любимой. А стихотворение кончалось так:
Зачем ты вышла в платье белом?
Зачем в вечерней тишине
При мне, красавица, ты пела?
Не пой, красавица, при мне!
Первая жена
Они поженились в 1941-м, а расстались в 1945-м: их брак поглотила война. Ей было 21, ему 23. Они познакомились в арбузовской студии, когда никто еще не знал такого имени — Зиновий Гердт. Его тогда звали иначе — Залман. И был он такой худой, что его мама шутила: если Зяму посадить на рубль, как минимум 95 копеек будут видны.
Сегодня первая жена Гердта категорически запрещает разглашать ее имя. Но почти сто уцелевших писем своего мужа она сохранила. Вначале письма приходили от курсанта саперного училища, затем — от гвардии лейтенанта саперного батальона, последние — от раненого бойца из сибирских госпиталей. В 1945-м у них родился сын. Зиновий Ефимович назвал его в честь своего друга из арбузовской студии, погибшего на фронте, — сына поэта Эдуарда Багрицкого Всеволода. В том же году они расстались.
Январь, 1942, Мензелинск
Девочка моя дорогая! Я здесь пробуду еще с месяц, затем туда. (…) Я здесь во всю мощь развернул актерскую деятельность. Очень часто выступаю в концертах с куклами и гитарой. Теперь, когда я знаю, что ты в Москве, я буду писать тебе письмо за письмом. И в каждом буду вставлять стихи, хорошие они или плохие — но искренние. И написаны только для тебя. Жду писем. Наикрепчайше целую тебя в мизинец. Твой старик Зямка.
9 января 1942, Мензелинск
Родная! Минус еще один день из неведомого количества дней, разделяющих нас с тобой. Будет же когда-нибудь время, этих дней останется ощутимо мало, и тогда придет тот день — День великого свидания, крепкого объятия и чистого поцелуя. Ангел мой, для этого дня стоит жить и бороться. Этот день нужно добыть.
Мечтаю искупаться в баньке. Здесь вот такие баньки… Пока моешь ноги, голова уже черная от потолка. Пока моешь голову, ноги уже синие от мороза. В общем, омлет-сюрприз. Наверху горячий крем, а внизу мороженое. Ничего не поделаешь — Мензелинск. Кстати, ты почему-то пишешь Минзелинси, так как нужно Мензелинск. Это в корне меняет понятие и представление об этом шедевре цивилизации.
Девочка, в одно из писем я вложил маленькую фотографию моей персоны. Получила ли ты? Сенсация! Мои усы выглядят уже довольно солидно. Я их сберегу до конца войны, покажусь тебе и сбрею. Они у меня теперь как у Чаплина. Но я уже хочу такие, как у Мопассана.
Сегодня погода совсем обезумела: — 63. Я про такую температуру и не слыхал никогда. (…) Тут многие из моих сокашников поотморозили себе уши, носы, щеки. Меня никакие морозы не берут. Не знаю, почему. Вчера я выкурил папиросу «Беломор»: впечатление замечательное, но самосад освоен полностью, и на табачном фронте полный порядок. У меня есть две спички. Берегу их на черный день. В одной ручке чернила кончились, стяжал другую. Тут у меня неисчерпаемые источники ресурсов и богатство. Здесь можно найти что угодно, потому что у каждого что-нибудь да есть.