Вступление, после нескольких фраз в том же роде, было окончено. Стараясь не делать паузы, Звягин опустил глаза на листок и стал читать.
II
Реферат, действительно, оказался не длинным. Странные слова приходилось говорить Звягину: жизнь следует за искусством, которое само ничему и никому не служит, потому что оно ничего, кроме себя, не выражает. Жизнь держит зеркало перед искусством — и ошибаются те, которые думают, что люди созданы природою, — природа создана людьми. Коричневые туманы, висящие над улицами Лондона, созданы импрессионистами. Жизнь есть правда, искусство есть ложь. Но правда жизни груба и ненужна, ложь искусства восхищает, очаровывает. Она бесцельна и высока. Она управляет миром, как его истинная царица.
Звягин дочитал последний лист. Прошло несколько секунд молчания. Слушатели, солидные люди, красноречивые адвокаты, только что с таким оживлением и тонкой проницательностью говорившие о новом, важном назначении, теперь онемели. Слова Звягина показались им и чуждыми, и оскорбительными, и нелепыми. Одни чувствовали себя возмущенными, другим было просто досадно, а более добродушным — смешно. Остроносый адвокат сразу рассвирепел и ждал только обычного приглашения к прениям.
И он заговорил первый. Слова его не имели особенной связи, иногда казались даже неожиданно неподходящими, но зато из каждого явствовало, что адвокат истинно возмущен. В некоторых фразах даже звенела обида, что его, солидного и важного человека, оторвали от солидных и важных дел для литературы, которая оказалась такой вопиющей, сумасшедшей нелепостью. Желая выражаться картинно и быть изысканным, он принудил себя коротко похвалить статью самого Звягина, начал даже какой-то образ, сравнение чего-то с пролетающими облаками на небе, особенно синем после грозы, но спутался, не кончил, перескочил через облака — и неудержимо обрушился на Оскара Уайльда. Гнев его был слишком кипуч, чтобы продолжаться, и, действительно, скоро все слова истощились и между адвокатом и Оскаром Уайльдом порвались последние связующие нити.
— …Это возмутительно, — заключил адвокат свою речь, — это нелепо, это не нравственно, это не умно, это бледно, это посредственно…
Желая сказать все осудительные слова, он невольно сначала употребил все сильные, и кончить пришлось менее эффектно. Хамрат давно ждал, когда адвокат кончит. Из красного, от ожидания и желания говорить, он сделался лиловым, как будто его мысли, невысказанные, давили его за горло.
И не успели замолкнуть последние звуки речи остроносого адвоката, как Павел Викторович уже говорил. Открылись как бы шлюзы. Вряд ли можно было остановить поток.
— Господа, я должен сказать прежде всего, что я решительно и положительно не согласен с уважаемым Львом Львовичем, что такого человека, как Оскар Уайльд, можно взять только со стороны его литературного воззрения, не коснувшись в то же время его личности. Картина неполная, неполная картина! Мы должны изучить человека по косточкам, мы должны проследить отражение этой интереснейшей личности на всех его эстетических убеждениях и взглядах, и только после такого пристального изучения, особенно важного в наше смутное время, когда заметны колебания в сторону европейской моды на символизм и мистицизм… Господа, я извиняюсь, мы в дамском обществе, многих предметов я не имею возможности коснуться… И потому я скажу только несколько слов о последнем явлении — о символизме в связи с мистицизмом… Я занимался этими интересными признаками упадка на Западе, где подобные колебания далеко не представляют теперь новинку. Оставив в стороне Уайльда, я позволю себе повторить то, что я уже неоднократно говорил и в некоторых моих произведениях, и в публичных лекциях…
Павел Викторович действительно забыл Уайльда, о котором, как оказалось, нельзя было говорить, — и пустился в длинные, жаркие, даже пылающие рассуждения и осуждения на самые новые темы.
Павел Викторович считал себя обладателем самого тонкого чутья, верил в почти чудесную силу своего обоняния и слышал запах фиалок уже в январе. Никакое, самое легкое, движение воды, он думал, не могло ускользнуть от него. Больше, — каждый новый звук, даже без усилия с его стороны, летел к нему навстречу и соединялся с ним, как в раскрытый рот ласточки сами попадают комары и мухи, когда она стремительно несется в вечернем небе. Так полагал сам Павел Викторович и твердо был убежден, что уж насчет этого никто его не проведет. Он смотрел на маститых, белобородых критиков, напоминавших древних, тяжеловесных бояр, и думал о том, как он далеко от них. Он думал, что он, не обремененный неудобными одеждами, легкий, как пушинка, спасшийся от седины слишком светлым цветом волос и по-европейски гладко выбритым подбородком, — мчится вместе с ветром и живет вместе с жизнью.
Увы! как свежая штукатурка, упорно падая, обнажает заслуженные, обветшалые кирпичи — так сквозь каждое, самое горячее, даже умное слово Павла Викторовича виднелась седая, неподвижная старость, традиция отцов, шестидесятые, даже пятидесятые годы. И жар его — был не молодой, или вечно юный жар, а какой-то неожиданный, запоздалый, как иногда, к удивлению и досаде хозяйки, начинает шуметь и кипеть самовар, в котором уже нет воды, да и чаю больше никто не хочет. О седовласых литераторах часто говорили: они «держат знамя». Но и Павел Викторович держал знамя, и даже то же самое знамя — и разница была лишь в том, что он держал его немного на другой лад и, главное, сам был далек от мысли о правде.
Глядя на его багровое, взволнованное лицо, ослепительно белую манишку в широком вырезе черного жилета, слушая его неистово горячую речь, Звягин все меньше и меньше чувствовал желание возражать. Да нельзя было возражать даже физически: в речь Павла Викторовича никто не успел бы вставить слова, и голосом таким, чтобы перекричать его, никто не обладал. Оставалось одно — ждать.
И Звягин ждал, опустив глаза на листы своей рукописи. Он ни разу не посмотрел в сторону рояля, где, около гиацинтов, сидела поздно пришедшая гостья в черном платье.
— Мне очень жаль, — начал Звягин своим негромким голосом, — что Павел Викторович счел необходимым, касаясь моего реферата, касаться вещей, обсуждение которых теперь неудобно. Благодаря этому интересное сообщение Павла Викторовича отдалило нас от предмета. Мы узнали взгляды Павла Викторовича на символизм и некоторые сродные ему течения — не могу не оговориться, что я со многим не согласен — но, к сожалению, оратор не счел возможным упомянуть об эстетических взглядах Оскара Уайльда, об отношении его к искусству… Мне кажется, в этом направлении можно говорить совершенно свободно… Я старался, насколько мог, осветить с наибольшей яркостью именно эту сторону оригинального дарования Уайльда. Как чистый эстетик, как человек, выше всего ставящий искусство, — но вполне сын нашего времени, наших дней, он нов и смел, именно смелость его, почти гениальных, афоризмов побеждает нас — и я надеюсь, против этого не будут возражать. Уайльд — наиболее яркий выразитель наших же идей, его мысли — как бы эссенция мыслей, чувств и течений позднейшего, новейшего времени. Мое отношение к этому блестящему писателю достаточно ясно. Еще раз выражаю сожаление, что Павел Викторович направил свою речь в сторону и тем лишил меня возможности возразить по существу, защитить мои главные положения.
Звягин произнес эту речь с достоинством победителя. Он уже видел, что либо Оскар Уайльд произведет такой невинный переполох, как в голове остроносого адвоката, который был не вреден, либо ему вовсе не будут возражать, — и таким образом последнее слово как-никак останется за ним. Он щеголял своей приверженностью к Уайльду, он со вкусом и удовольствием произносил самые беззастенчивые афоризмы Уайльда, действительно не заботясь о седых бородах людей, привыкших «держать знамя». Они молчали — тем лучше. Он не испугался бы их негодования, громко выраженного. И он был доволен собой, своей смелостью и своим рефератом, как будто он знал наверное, что есть в зале человек, которому это должно понравиться и которому единственно он, Звягин, хотел понравиться.