Расслабленное, обессиленное бессонными ночами тело молодого художника было не слишком тяжело, но жрецы что-то притомились, и острые ребра ступеней уже не так резво поддают под спину. Жрица с чашей, поднятой над головой, не успевает замедлить шаг и почти наступает на ноги Инебела, волочащиеся со ступеньки на ступеньку. Он невольно вздрагивает, и взгляд его перемещается из темной дали сюда, на плиты, огражденные от темноты полыхающими чашами с огненной водой.
Упокойное питье! Как он мог забыть?
Этот жгучий, зловонный настой насильно вольют ему в горло, и прежде, чем дым от жертвенного зерна отгородит его от всего мира, он впадет в милосердное беспамятство, дарующее осужденному избавление и от последнего страха, и от последнего крика, и от последней муки.
Страха нет, муку он перетерпит – недолго, недостойного крика он себе не позволит.
Потому что с ним до смертного мига останется последнее счастье – далекий свет ее голубого, вечернего гнезда.
Он не видит, сколько еще ступеней осталось до вершины, он торопится – собирает в узкий луч всю свою волю, осторожно и тщательно отделяет питье от стенок чаши и мутным, омерзительным комом поднимает вверх, выталкивает в сторону и только там отпускает, чувствуя всей кожей лица, как липкая жидкость растекается по боковым граням Уступов. Все. Не заметили? Нет, не похоже. И жрица, и факелоносцы глядят только вниз, скованные собственным страхом.
Успевает он как раз вовремя: его хорошенько встряхивают и ставят на ноги, но не отпускают – не из опасения, что он попытается бежать, этого еще никому из осужденных в голову не приходило, а просто потому, что он может не устоять на ногах и покатиться вниз и тогда втаскивай его снова, надсаживай горб, когда по ту сторону Уступов, в тенистом дворике Закрытого Дома уже расстелены едальные циновки, и соусы в закрытых горшочках подвешены на плетеных арочках – стынут…
Но осужденный-то нынче попался покладистый, даром что мазила заборный, а дело свое знает, все бы такие были: чужие руки с себя стряхнул, станом распрямился, сам чашу с питьем принял и вроде бы пьет благолепно, только вот глазами вдаль зыркает – на поганое обиталище, надо полагать, – но это ничего, напоследок дозволяется…
Опустевшая чаша катится вниз, приглушенно шлепаясь на асфальтовое покрытие ступеней, потом вдруг раздается жирный всплеск – и одним коптящим огнем становится меньше на Уступах Молений: чаше посчастливилось угодить прямо в бадью с огненной водой. Где-то там, внизу, возникает легкая суета, но старейшие, тыча молодежь шестами в зады и ребра, восстанавливают порядок: действительно, скорее бы кончать, а чашу и завтра выудить можно. Не важно это.
Все, все уже не важно. Одно только и осталось – дальний негасимый свет, в котором растворилась и белизна ее кожи, и голубой лоскут одеяния, и снежный блеск ее живых, доверчивых волос… Все это было дано ему полной мерой – на, смотри, пока не заслезятся глаза, пока не опустятся сами собой ресницы; но череда ночей, в которых он был обречен на бессильное созерцание, представлялась ему тогда лишь томительной мукой. Но сегодня все вдруг надломилось, понеслось, закрутилось быстрее и быстрее, словно в озерном омуте, откуда один выход – бездонная щель, в которую затягивает воду вместе со всем, что нечаянно заносит на середину озера; так же и с ним – ничего ему сейчас было не надобно, только бы глядеть и глядеть, и он так и глядел, словно этот голубой квадратик был для него не только единственным светом, но и единственным источником воздуха. Но время его пришло к концу, и тело, потерявшее способность чувствовать, не заметило чужих рук, вцепившихся в плечи и швырнувших осужденного прямо на мешки с чем-то мягким и упругим, точно обыкновенная, далеко не жертвенная трава; стремительно опрокидываясь, мелькнул перед глазами город с вечерними темнеющими садами, пепельно мерцающим колоколом вдали и сбегающей вниз пустынной дорогой, по которой так просто дойти от подножия Уступов до самого обиталища… Все это исчезло, и осталось одно только небо, готовое почернеть, растворить в себе вечернее солнце, которое круглым голубым окошечком засветилось вверху, – как он раньше не замечал, что светятся они одинаково… Затрещала, загораясь, сухая трава, потянуло удушливой сладостью, послегрозовой луговой прелью… О чем он думает, Спящие Боги? Ведь это последний глоток воздуха, и осталось только повторять имя, как заклинание, как молитву, но он никогда не мог представить себе, каким же именем ее назвать, и сейчас готов был уже на любое, но это любое почему-то не приходило в голову, а наперекор всему думалось о чем-то нелепом, совсем ненужном в этот миг, – вот, например, о том, что на четком диске голубого, нездешним светом мерцающего вечернего солнца его обостренный взгляд четко различает черную точку. И как это прыгучая пчела смогла заскочить так высоко?.. Боги, мстительные, проклятые Спящие Боги, истинные или ложные, сделайте одно: прогоните эти мысли! Потому что осталось совсем немного, да какое там немного – ничего не осталось, а имя так и не найдено, не придумано… Тяжелые клубы травяного дыма навалились раньше, чем подступила боль, и забили горло и грудь, и с этим ненайденным, но готовым вот-вот открыться именем Инебел провалился в бездонную, точно омут, пустоту.
19
– Сирин заказала кассету с Симоне Мартини, Маргаритоне и еще кем-то там допотопным, – ворчливо проговорил Гамалей. – Недели так через две пришлют с базы. Только, я думаю, ни к чему.
Они стояли посреди «дивана», вперившись в девственно чистый экранчик иллюстрационного проектора, – Гамалей в неизменной сенаторской тоге и сандалетах из крокодиловой кожи, обхвативший себя за плечи и гулко похлопывающий по собственным лопаткам, и Абоянцев с непримиримо выставленной вперед бородкой.
– Я тоже полагаю – ни к чему. Мы настолько неспециалисты в живописи…
– Да кабы и были ими, что теперь вернешь? У меня до сих пор такое чувство, словно это был один из наших…
– М-да, – сказал Абоянцев. – Фактически так оно и есть – ведь он первый и, пожалуй, единственный, на чьей деятельности мы можем проследить влияние привнесенного фактора…
– Ох. – У Гамалея опустились руки, и он даже проследил, как они покачиваются – волосатые, мускулистые, так ничего и не сделавшие… – И педант же вы все-таки, Салтан: привнесенный фактор! Да один наш Сэр Найджел, запущенный с надлежащей скоростью, раскидал бы там всю эту жреческую шушеру и выцарапал этого парня! И безо всяких там лазеров и десинторов, уверяю вас!
– Я не педант. – Абоянцев еще выше вздернул свою бородку-лопаточку. – Я не педант, но и вы никогда не решились бы на подобную авантюру. Зачем же вы меня пригласили? Чтобы обсудить инструкции по контактам? Нет? Я рад, батенька. И могу обрадовать вас: педантом я все-таки стану. Когда мы все выйдем отсюда в город.
«Как-нибудь потом!» – чуть было не крикнул Гамалей, но сдержался и вместо этого сказал:
– Мы все? Разве вы не отправляете… Левандовскую? – И тут же мелькнуло: все рехнулись в этой полупрозрачной тюряге, и я в том числе, если вдруг язык не повернулся назвать Кшиську по имени. Бывшая лаборантка биосектора Левандовская…
Абоянцев развернулся было, хмуря рыжевато-седые бровки – утечка информации, как и всякий непорядок на вверенной ему территории, раздражали его несказанно, но вдруг обмяк, махнул рукой и пробормотал:
– Ах да, вы ведь все уже знаете…
Знали все, кроме самой Кшиси. Весть о том, что Большая Земля потребовала ее немедленного возвращения, облетела Колизей стремительно и непостижимо. Абоянцев не нашелся как возразить, да и кто возразил бы в сложившейся ситуации? Не возразив, он решил и не откладывать – сообщить ей об этом после ужина, отправить ночью, как только сядет луна.
– Так вы, значит, в курсе, – севшим голосом повторил Абоянцев и вдруг снова выпрямился, словно какое-то решение выкристаллизовалось у него не в мозгу, а в позвоночнике. – Ну, раз вы все в курсе и, естественно, в миноре, тогда так: завтра с десяти ноль-ноль я той властью, которая дана мне на случай чрезвычайных обстоятельств, объявляю досрочный переход на вторую ступень нашей экспедиционной программы: прозрачность стены обеспечивается с двух сторон. Начинаем вживаться в обстановку города. Выход за стену, естественно, произойдет тоже ранее намеченного срока. – Он перевел дух, и Гамалей подумал, что так волноваться он не будет, наверное, и тогда, когда сообщит все это остальным экспедиционникам. – И не говорите Кристине – об этом пусть она не знает…