Он довольно долго возился, выбирая себе ложбинку, устилая ее листьями и старательно переплетая над собою ветви, — из памяти не выходила чудовищная птица-сеть. Только перед самым рассветом позволил себе вытянуться и наконец приняться за еду.
На холме он провел два дня, от скуки поигрывая с пирлюшкой и подслушивая голоса, доносившиеся снизу. Иногда долетал разъяренный рык Наивершего, и это было особенно приятно. К ежедневным трудам от зари до зари у него привычки не было, так что теперь он отдыхал всласть. Прежнее умиротворенное состояние вроде бы вернулось к нему, только это была уже не беспамятная тупость, а уверенное в себе спокойствие. Он знал, что выберется отсюда. На стороне м'сэймов было знание окрестностей и изрядная численность; его плюсом были навыки многолетних странствий и то, что он шел один.
Он спустился на третью ночь, отдохнувший, легкий, с пирлюшкой на левом плече. Двинулся в сторону рассвета, в обход пограничных холмов. С трудом, но успел до первых лучей — подъем на первый уступ был лесист, он забрался на приглянувшееся ему дерево и за день насчитал с полдюжины м'сэймов, возвращавшихся обратно в Предвестную Долину. С носом, естественно. Спешить ему было незачем, он дождался ночи и двинулся по степной кромке — надо было еще отыскать место, где он схоронил меч, сапоги и плащ — все свое достояние. О доме, поджидавшем его в Зелогривье, он почему-то не думал как о своей собственности. Очередное пристанище, что-то вроде поры для ночевок. Когда совсем надумается уходить — надо будет завещать его Махидушке. Жалко, девку ладную потерял, в писке постоянном не очень-то заночуешь, не говоря уж о том, чтобы побаловаться. А ведь наверное — уже.
Но в этом он, дней не считавший, малость ошибся.
Махида дохаживала последние дни. Отяжелевшая и странно похорошевшая, она, как это бывает с немногими, не потеряла прежнего проворства и теперь постоянно сновала то в становище, поближе к амантовым хоромам, то обратно к своей хибаре. Утраченная легкость походки восполнялась порханием смуглых рук, оплетенных разноцветными цепочками; гордо вскинутая голова и небрежно-величавый тон дополняли образ зажиточной становницы, которая жизнью своей довольна-предовольна. Лакомую еду она покупала не то чтобы слишком часто, но несла ее в открытой корзине; платила нерачительно, не считая сдачи — ее не обманывали, знали: девка главного амантова стражника, женой не оглашенная, но прилиплая, видать, намертво. Иногда подносила к меняловым дворам хитро изукрашенную утварь, предлагала за полцены, кривила губы: «У меня таких пяток — очаг мне из них складывать, что ли?» У нее охотно брали. На вопросики люто завидовавших соседушек, скоро ль возвернется господин-хозяин, отбрехивалась беззаботно: мол, чем надолее пропадет, тем поболее принесет.
Да кабы все на самом деле было так!
По ночам зубами цапала угол подухи, кулаками била по стволам стенным, так что сверху пирли сонные сыпались, только что воем не выла — услышат, о тоске ее догадаются. А повыть-то было об чем: только-только обнадежилась, долю впереди увидела сытую, сладкую, уваженную — и тю! Улетел. С подареньицем кинул, что теперь ей — и на кусок не заработать! Пока жила накопленным, кое-какую мелочишку продавала — а дальше как? С младенчиком-то горластым не больно к себе кого зазовешь. Впервые она подумала о том, какой обузой была своей матери, тоже девке шалопутной и неудачливой. Но ту хоть мужик за собой утянул, а ее — бросил, натешившись. Говорил — вернусь, но она-то знала цену обещаниям беглых хахалей. И как бы высоко ни был задран ее нос, душа позади нее самой на карачках ползла, следы слезами замывала. Потому как безошибочным женским чутьем ведала: не придет Гарпогар никогда. Никогда.
И еще жалела теперь, что соседушек завистливых пруд пруди, а подружек средь них — ни одной. Каждая глядела сторожко, за собственного мужика страшилась. А теперь и посоветоваться не с кем. Была Мадинька, да заперлась теперь накрепко — или ее заперли? Про нее Махида прознала, а вот о себе рассказать не успела. Мадинька в наивности своей ни о чем не догадывалась, была собой занята. И хоть дите тоже не с неба свалилось, а не от мужа нагуляно, похоже, что Иофф принял все как следует, жена есть, будет и наследничек. Дом — полная чаша, и двоих бы вырастили, не обеднели.
И двоих…
Эта мысль как родилась, так и засела в мозгу, вцепившись когтистыми паучьими лапками. Выходила же Мади ее саму, так бросит ли младенчика, ежели второй у нее появится?
Но до молодой рокотанщиковой жены было не добраться; постучишься — не впустят. По делам да за снедью теперь Шелуда бегал, похудевший и, как показалось Махиде, почему-то радостный. Хотя у него-то у первого морда должна быть виноватой.
Вот и бродила Махидушка, девка брошенная, широкими петлями по проходам и заулочкам, завернувшись в широкую накидку, не столько от холода, сколько от срама; становище было наводнено пришлыми, да не простыми — сперва челядь амантов серогорских, теперь вот огневищенские… Подкоряжники сновали нагло, но — со щитами, стало быть, уже нанятые, и считать их не за лесовиков, а за лихолетцев. Махида только постанывала — в другие времена озолотилась бы, а теперь и думать не приходится. Потому ее меньше всего и заботило, отчего это все аманты враз со своих насиженных мест снялись да идут обозами прямо в Жженовку Тугомошную. Расположен был этот стан под Зелогривьем, одним уступом ниже, но наведываться туда не любили, да и взять там было нечего — ни ягод, ни дичины. Дорога была длинная, петляющая меж пиков да провалов — такого гладкого обрыва, как под Успенным лесом, не случалось ни одного. Кто там бывал, рассказывали, что леса все окрест порублены, поля ярым колосом шумят, а меж них — делянки с цветом пышным. Днем — зелень пупырчатая, а как вечер, так распускаются цветы белопенные, махровые, каждый — с детскую головенку. Их собирают под песни аманта соответственного, которому и имя — Сумерешник, а потом вялят на громадных листах над кострищами, чтобы до цвета бурого обжечь. С чего это тамошний зверь-блёв такую моду взял — жжеными соцветьями кормиться, — никто не помнит: ящеры-то эти многоногие куда как дольше человека живут.
Народ чуть не весь в стенах жил, высоченные они были, с доброе дерево. Не влезешь. В околье ютились лишь пастухи при загонах да хлевах скотских, и еще плавильщики — чуть пониже становища жила медная пролегала. Так что коротали свой век безбедно, караваны разве что за оловом снаряжали да за диковинами. Потому и звался стан: Жженовка-Тугая-Мошна.
А еще, сказывают, имелся там лужок, собою неприметный, только ступать на него одним амантам дозволялось. Вкруг него росли вековые деревья, числом ровно двадцать семь. Говорят, когда-то вершил тут свои дела Тридевятный Суд, но опять же было это не на памяти тех, кто обитал сейчас на землях Многоступенья. Потому как решались на том Судбище такие вопросы, что касались всех окрестных становищ, а может быть — и всей Ала-Рани.
Но до всей Ала-Рани Махиде было, как до звезды заоблачной. Время неумолимо уходило, и каждый миг она с ужасом ожидала, что вот-вот навалится на нее неминучая боль, которой она не испытывала еще ни разу в жизни. С Мади надо было бы уговориться допреж того, а ее и голоса из-за решетчатых окошечек было не слыхать. Иной раз у Махиды вскипала завистливая злость отлеживается, поди, умница на перинах пуховых, ей и забот никаких — а ведь не она, так еще неизвестно, может, у господина доброго Гарпогара и не появилось бы лихой нужды из-под крыши обжитой подаваться невесть куда, за семь лесов да за девять ручьев. Заморочила она ему голову речами заумными, тоску нагнала. Может, и к м'сэймам подался, успения при жизни себе просить. У Иоффа-то дом тихий, в обувке ходят бесшумной, говорят лишь по надобности да шепотом — вот она с чужим мужиком и обрадовалась лясы точить!
Но как бы ни досадовала Махида на подруженьку, а больше ведь пожалобиться было некому, вот и толклась она возле рокотанщикова жилища. А у его дверей, между прочим, с утра кипела суета. Сам хозяин дома торчал на крыше, наклонившись над зеленеными перилами и покачивая полупрозрачной бороденкой. Внизу сновали лесовиковые телесы, больше все ошейные; распоряжался ими Шелуда, уже в дорожной одежде. Он то заскакивал в дом, то выбегал на улицу, пересчитывая тех, кто уже сидел на земле с притороченными на спине и на груди кожаными сумами, из которых торчали обернутые тряпицами рога. То, что грузили не на горбаней, говорило о том, что груз бесценен.