Лайза снова смотрит на обезьян:
— А маме-обезьяне плохо, когда он вот так делает?
— Вряд ли. — Клаудия гневно толкает в бок Джаспера, который пытается успокоиться.
— Я однажды видела, как Рекс делал такое с другой собакой на ферме. Бабуля Брянском сильно на него сердилась.
— Бедняга Рекс, — говорит Джаспер.
Клаудия набирает в легкие воздуха:
— Точно так же появляются дети у людей. Таким же способом.
Лайза поворачивается и смотрит на нее:
— Правда?
— Да, — решительно подтверждает Клаудия, — в точности так же.
Лайза смотрит на нее, потом на Джаспера.
— Какая мерзкая гадость, — говорит она.
— Заткнись, — говорит Клаудия, — она же увидит. И вообще, это не смешно.
Джаспер вытирает глаза. Лайза в нескольких ярдах от них наблюдает за перепалкой обезьяньих детенышей.
— Она становится очень забавной. Я должен чаще ее видеть.
— Потому что она забавная?
Клаудия сегодня очень красива. На лбу еще остается слабый синяк, но лицо разрумянилось, волосы горят огнем, она стройна и элегантна, по-прежнему притягивает взгляды; сегодня, как и всегда, она — женщина, быть рядом с которой лестно. Жаль, приходит Джасперу в голову, что девочка получилась не в нее. И не в него, если уж на то пошло.
Он берет Клаудию за руку:
— Как бы то ни было, я очень рад, что ты цела и невредима.
— Джаспер, мне нужно кое-что тебе сказать.
— Неужели ты снова беременна?
— Не валяй дурака. После того как Лайза уедет в Сотлей, я хочу, чтобы мы разошлись.
Он вздыхает. Пусть она увидит его загадочную русскую душу, если таковая у него имеется.
— Милая… ты сердишься на меня за что-то. Если это из-за той итальянки, то уверяю тебя, все в прошлом. Она для меня никогда ничего не значила.
— Мне нет дела до итальянки. Я просто хочу быть сама по себе.
— Сама по себе — с кем? — Он выпускает ее руку.
— Сама по себе — ни с кем.
Джаспер чувствует, как в нем вспыхивает раздражение. Он смотрит на нее: из красивой и забавной Клаудии она превратилась в Клаудию несговорчивую, приводящую в бешенство. Ему вовсе не улыбается расставаться с ней сейчас; позже — может быть, но он предпочел бы сам «составлять расписание».
— Дорогая, — говорит он, — для блага ребенка, думаю, будет лучше, если мы поговорим об этом позже, в спокойной обстановке.
Они смотрят на Лайзу, которая, по-видимому, всецело поглощена обезьянами.
Обезьянки-детки — крошечные детки-обезьянки — с личиками, как маргаритки, с блестящими черными глазками. Она так хочет одну обезьянку, так хочет, что ей даже больно от этого. Это была бы только ее обезьянка, она бы ее всюду водила с собой, та бы все время обнимала ее за шею, как сейчас обнимает маму-обезьяну. Детки-обезьянки лучше всего на свете, лучше котят, лучше щеночков, лучше цыпляток — лучше всего-всего. Но они все равно никогда не разрешат ей обезьянку. Клаудия скажет: «Не говори глупостей», бабуля Бранском скажет «нет», Хельга скажет «нет».
Одна из взрослых обезьян ест орех. Она грызет его зубами, а скорлупу убирает, прямо как человек. Орех падает, одна подросшая обезьянка хочет его схватить, но взрослая кричит и прогоняет ее. Потом обезьянки-подростки затевают игру в догонялки, бегают друг за дружкой по кругу. Папа-обезьяна перестал делать то дело с обезьяной-мамой и ищет блох прямо как Рекс, только пальцами, а не зубами. Лайза смотрит на маму-обезьяну, не собирается ли она уже родить другую маленькую обезьянку, но обезьяна просто сидит на корточках и ничего не делает.
Лайза помнит, что Клаудия только что сказала о людях. Она поворачивается и смотрит на них, на Клаудию и Джаспера. Вот они стоят, Клаудия и Джаспер, которые были всегда, которых она не называет мамой и папой, потому что Клаудия считает, что это глупо. Когда-то она появилась на свет из живота Клаудии, она знает это, потому что бабуля Бранском рассказала ей однажды в саду, когда срезала розы, и добавила, что об этом не говорят. Если бы бабуля Бранском слышала, что сейчас сказала Клаудия, она была бы очень, очень расстроена.
Лайза смотрит на Клаудию и Джаспера и снова думает о словах Клаудии; она смотрит на них так, как смотрела на обезьян, но с куда меньшей симпатией.
Когда Лайза навещает меня, она говорит только о рутинных вещах, осторожно и бесстрастно. О погоде, о школьных оценках сыновей, о спектакле, На котором была. Она намеренно ведет себя так, будто со мной ничего особенного не происходит, лишь избегает несогласия: вы же не станете спорить с тем, кто находится при смерти. Меня такое поведение слегка раздражает, но я понимаю, что альтернативы нет. Непосредственность для Лайзы под запретом, и у нее есть полное право на такой выбор.
Я люблю Лайзу. Всегда любила — как умела; беда в том, что она этого никогда не могла понять. Я не виню ее: ей нужна была другая мать. Самое малое, что я еще могу сделать сейчас, — это вести себя, по ее понятиям, прилично. А приличия состоят в том, чтобы сдерживаться, игнорировать неизбежное, занимать свое время несущественными вещами. Смысл в этом, конечно, есть. И все же: откуда у нее эта осмотрительность? Очевидно, что не от меня. И не от Джаспера. Наследственность и окружение… Для Лайзы определяющим стало второе. Моя мать и леди Бранском сделали из нее то, что хотели. И это тоже моя вина.
Вчера она читала мне газету, изо всех сил стараясь выбрать то, что могло меня развлечь или заинтересовать. И все же пропустила самое увлекательное. Я заметила это уже потом, когда «Обсервер» лежал на ночном столике. Слова приписывались Мисс Мира-1985: «Я думаю, судьба — это то, как вы ее понимаете».
Интересное мнение, вот бы знать, насколько искреннее. Давайте обсудим это на примере а) Эрнандо Кортеса, б) Жанны д'Арк, в) жителя Будапешта 1956 года. Объем трактата не ограничен.
1956-й. Лайзе исполнилось восемь лет. В тот же год произошли и другие, более громкие события. Конфликт из-за Суэцкого канала. Венгерское восстание. Мы с Джаспером расстались — не в первый раз и не в последний. Лайза вернулась в Сотлей. Я старалась видеться с ней как можно чаще. Я писала колонку для газеты Гамильтона, наша договоренность гнала меня в самые разные места — как раз то, что мне было нужно, когда на середине жизненного пути у меня вдруг открылось второе дыхание. Я писала обо всем, о чем хотела, обо всем, что будило во мне живой интерес. В тот год я и те, кто думал, как я, слушали выступления Идена[116] — сначала с недоверием, потом с гневом. Впервые, когда за эти несколько недель резонерство правительства сменилось очевидной невменяемостью, мы почувствовали, каково это — жить в политизированном обществе. Люди кричали друг на друга, друзья переставали общаться, распадались семьи. Я имела доступ к вожделенному печатному слову, но и я, в тревоге и возмущении, шла к юнцам в коротких пальто и шарфах, по цвету которых можно было определить, в каком колледже они учатся. Гостиные и церкви были забиты спорщиками. А потом, в середине недели, когда события шли по нарастающей, стал очевиден жестокий цинизм происходящего: в то время как мир спорил о ценах на нефть и водных путях, в Будапешт вошли танки. Я разорвала уже готовый текст для завтрашнего номера и написала новый. Я уже не помню, о чем говорила в той статье, — помню лишь чувство беспомощности, словно я свидетель, безучастно наблюдающий за убийством. Чувство было такое, что Венгрия — это не другая страна, а другая эпоха, и потому недосягаема.
Но это, конечно, было не так.
— Я звоню вам, — прорезается слабый голос сквозь толщу атмосферных помех.
— Я знаю, что вы мне звоните, — отвечает Клаудия.
— В газете мне дают ваш телефон.
Клаудия вздыхает. В газете не имеют права так делать. Они это знают. Какая-нибудь глупая стажерка. Какой-нибудь докучливый зануда.
— Послушайте… — начинает она.
— Из Будапешта я звоню вам.
Клаудия переводит дух. Ох… Вот это да. В трубке пощелкивает, потрескивает, словно где-то на линии горит костер.