Я думала не о Томе, а о себе. О себе не как обо «мне», а как о «ней», неискушенной и неопытной, жившей наугад, вслепую — такой я видела себя сейчас с ужасающей ясностью. Так я чувствовала — и так, вероятно, чувствуют все, — если вспомнить решающие моменты прошлого: ночь перед взятием Бастилии, лето 1914 в долине Соммы, осенние дни в Уорикшире перед Гражданской войной. Уже ничего нельзя сделать не остановишь, не отведешь предопределенного. Это история; это то, что должно случиться.
Мой техасец снова забрался в автобус и убрал фотоснаряжение, сохранив для потомства образ некоего мафиозо, сидящего на верблюде с винтовкой а-ля Лоуренс Аравийский в одной руке и ниткой пластмассовых синих бус — в другой. «Вот адское место, как только здесь люди живут!», — прокомментировал он. «Этот человек, — сказала я, — весьма вероятно, живет в Каире, а сюда приезжает на автобусе». Вы думаете? — он с сожалением посмотрел на отбывающего барышника. — «Наверное, вы правы. Я на местный колорит ведусь запросто. Нипочем не отличу, кто жулик, кто нет. Но вас на мякине не проведешь, так ведь, Клаудия?»
Наверное, и я звала его иногда по имени. Эд? Чак? Я не помню. Что я помню — так это двух совершенно разных людей, странный дорожный союз двух посторонних. В каком-то смысле я была рада компании: его невосприимчивость служила мне щитом. Я долго колебалась, прежде чем предпринять эту поездку, снова и снова откладывала ее, но всегда знала, что в конце концов приеду сюда. И, наконец столкнувшись с миражом, видением иного времени, я с удивлением обнаружила, что этот тягостный призрак — я сама. Не он, не Том. Том тоже был здесь, но — по-другому.
В Замалеке[72] со мной жила еще одна девушка — Камилла, пикантная секретарша из посольства. Камилла была одной из тех разодетых в шелк, благоухающих маркитанток, кто прекрасно себя чувствует во время войны. В другое время ей бы пришлось провести свои молодые годы где-нибудь в английской провинции, гуляя с собаками и изредка наведываясь за развлечениями в ближайший городок. Сейчас же она жила на полную катушку, по утрам печатая пару писем для кого-то, кто когда-то учился вместе с папочкой, а вечером выбирала себе по вкусу офицера из 8-го гусарского полка.
Каир сороковых, изобилующий людьми разноязыкий город, сейчас кажется мне квинтэссенцией этой удивительной страны. Смесь древности и современности видна во всем — в пейзаже, бурлящей повседневности города, где сошлись все расы, слышны все языки, где греки, турки, копты, евреи, британцы, французы, бедные, богатые, эксплуататоры и угнетенные спешат, задевая друг друга локтями, по пыльным мостовым. Впрочем, мостовые — единственное, что у них есть общего. Я однажды видела, как старуха присела на ступени мечети и умерла — напротив открытой террасы кафе, где ели сласти и мороженое. Мы, европейцы, разъезжаем по улицам на авто или в открытых повозках-гхари; вперемешку с нами движутся тележки, запряженные осликами, велосипеды, тысячи босоногих пешеходов, трамваи, где людей — как пчел в улье. Некоторые из нас сражались в этой войне не на жизнь, а на смерть, другие понятия не имеют, что это была за война, чье и за что. Она — как львиный рык в театре за сценой, когда актеры заняты своими делами. И в то же самое время этот необыкновенный экран сверхъестественным образом отражает контрасты — плодородная долина Нила сменяется пустыней так резко, что можно разом шагнуть из одного пространства в другое; потрескавшиеся статуи могут оказаться греческими, римскими, древнеегипетскими, средневековыми, христианскими, исламскими; не умеющие читать и писать крестьяне проживают свою недолгую (около тридцати лет) жизнь в лачугах рядом с грандиозными храмами, три тысячи лет несущими на своих стенах мифические образы. Эта страна не признает ни хронологии, ни логики.
— Вы видите изображение Рамзеса Второго, — тянет экскурсовод. — Вы видите, как царь приносит жертва свои боги и богини. Вы видите лотос. Вы видите великолепная резная колонна. Ей три тысяча двести лет. В ней двадцать три метра высота. На верхушке вы видите резьба королева Виктория.
— Видите что, Мустафа? — переспрашивает священник.
— Прошу, сэр, воспользоваться свой бинокль. Вы видите там.
— А… я вас понял. Он имел в виду времена королевы Виктории. Это надписи, которые оставили путешественники тех лет. Удивительно, не правда ли?
— Как же они туда забрались? — спрашивает одна из телефонисток, а другие заходятся смехом.
— Его ж тогда еще не откопали, эх ты, дурочка. Тут было полно песка. Они ходили рядом с верхушками этих колонн.
Они снова выходят на слепящее солнце, к своим гхари, которые отвезут их в Луксор, и только Том и Клаудия задерживаются в горячей тени, рядом с Рамзесом Вторым и преп. Джоном Фосетом из Эмершема, что в графстве Бакингем, 1859.
— Пора возвращаться в гостиницу, — говорит Том.
До поезда всего шесть часов.
— Мы, возможно, никогда сюда не вернемся, — говорит Клаудия, глядя вверх. — Подумай о преподобном Джоне Фосете, который когда-то ковылял там, над нашими головами.
— К черту преподобного Джона Фосета. Пора идти.
— Я люблю тебя, — отзывается Клаудия, не двигаясь.
— Я знаю. Пора возвращаться в гостиницу.
— В среду утром ты снова окажешься в пустыне.
— Тебе незачем об этом думать.
— Я должна об этом думать. Если хочу сберечь.
Потому что бывают минуты — здесь и сейчас, — когда она чувствует, что ничем не связана, не принадлежит ни прошлому, ни будущему, ни обжитому человеком пространству, а плывет где-то в космосе. По ночам она смотрит на обжигающие трепетные звезды, которые никак не могут быть теми же, что мерцают в английском небе, и испытывает ощущение бесконечности, далекое от покоя, — оно как сильнейшая лихорадка, психологический аналог малярии, брюшного тифа, дизентерии и разлития желчи, которым в той или иной мере подвержены все и вся на этом континенте.
Мы жили одним днем. Это банальность, но в ней — правда. Мы старались не вспоминать о смерти, прятались за эвфемизмами, нарочитой беззаботностью и недомолвками, словно речь шла о спортивном состязании. Женщины, чьи мужья погибли во время последней атаки, через несколько недель появлялись у бассейна в клубе Гезиры, ужасно отважные и до неприличия веселые. Танцы. Выпивка. Люди входили в мою жизнь и покидали ее, люди, которых я с тех пор никогда не видела, которых я знала лично: мои закадычные друзья из пресс-корпуса, солдаты, приехавшие из пустыни в увольнительную, служащие посольства, серые кардиналы из штаба армии и робинзоны Каира — европейцы, живущие здесь много лет, банкиры, предприниматели, с помощью Британского совета и английского языка приторговывающие культурой в школах и университетах города. Калифы на час — удалые бригадиры, полковники и майоры Восьмой армии, — словно средневековые бароны, делили время между полем битвы и сибаритскими утехами Каира. Они вылезали из танков, чтобы сыграть в поло или пострелять по тарелочкам в Файюме. Я знала одного усатого полковника, который держал конюшню с десятком пони для поло, двоих грумовегиптян и немногословного гусара, доставившего в Гелиополис свору гончих, чтобы охотиться на шакалов. Сам военный быт помог оформиться этой аналогии: осада, палаточный лагерь, набеги, перестрелки, приливы и отливы, словно сама пустыня отдавала приказы «вольно» и «смирно». Укреплялся миф о военном гении Роммеля, словно это новый Саладдин[73] — хитрый, но воспитанный в джентльменских понятиях враг, беспощадный, но по природе настоящий рыцарь. Я сама написала статью о крестоносцах нашего времени и отправила ее в лондонский еженедельник левого толка — чтобы получить едкую отповедь от редактора, не усмотревшего аналогии между мобилизацией британского рабочего класса и феодальным рекрутским набором. Что же, у него, конечно, были на то основания, нужно было быть законченным педантом и упрямцем, чтобы не услышать в этой войне эхо былого пришествия европейцев в пустыню, когда масса людей и оружия оказалась вброшенной в непонятный чуждый мир. Шутки ради я послала статейку Гордону, и спустя несколько месяцев меня настиг его ответ: «Узнаю твой обычный романтизм». Я даже не обратила на него внимания — в ту пору меня уж занимало другое.