Эти слова означают, что реальность уцелела. Снег, двадцатиградусные морозы зимы сорок первого, русские военнопленные, согнанные за колючую проволоку и оставленные умирать от голода и холода, ад Сталинграда, тридцать разрушенных городов, семь миллионов павших лошадей, семнадцать миллионов коров, двадцать миллионов свиней. Вслед за словами поднимаются образы: дома, от которых остались лишь голые стены да печные трубы, искореженные морозом тела, лица воющих от боли людей. Вот он, сухой остаток, то, к чему пришла в итоге история, вот он, язык войны.
Но есть и другой язык — плод дикой фантазии, дымовая завеса лжи — птичий язык генералов и политиков: план Барбapocca с вагнеровскими заклинательными интонациями, операции «Подснежник», «Гиацинт», «Нарцисс» и «Тюльпан» в сказочном танце двигались по направлению к Toбруку.[67] Этот язык я слышала в Каире из уст головорезов Восьмой армии — сухие упоминания про «миляг» и «матильд», стыдливо замаскированные тонны споро передвигающегося убийственного железа, гладкие эвфемизмы, из которых, следовало, что эти штуковины, будучи подбиты, не взрываются (поджаривая в своей утробе весь экипаж), а «стопорятся» Это была увеселительная прогулка, в которой люди не гибнут, а загибаются, не получают пулю, а «ловят» ее. Странность эта становится понятна годы спустя; тогда же в ней не было ничего необычного, от нее не коробило. Я занималась словами, но времени вникать в их смысл — во всяком случае, скрытый, — у меня не было.
Штабные сводки, сообщения пресс-атташе, мои собственные депеши, отбарабаненные на портативной, пишущей машинке «Империал», которую я храню до сих пор. С этими словами мне приходилось тогда иметь дело — сейчас же они выглядят анахронизмами, их вытеснили новый жаргон, новая маскировка. С тех пор я живу в мире массового поражения, ответных ударов и негативного потенциала — эти смутные кодовые обозначения застят картины будущих войн… или даже будущей последней войны. Значения — как пейзаж: рождаются и умирают, место разрушенных зданий занимают вновь построенные, и сквозь остовы «Матильд», «миляг» и «крестоносцев» сыплется труха.
Навещая послевоенный Каир, я замечала, как прошлое просвечивает сквозь настоящее, словно мираж. «Хилтоны» и «Шератоны» были вполне себе настоящими — типичный многолюдный и шумный, наспех построенный, серовато-коричневый город. Но в голове у меня прятался иной образ, и появлялся, словно по волшебству, вместе с запахами навоза, керосина, легким цоканьем подкованных ослиных копыт по мостовой, воздушными змеями в темно-голубом небе, вычурным изяществом арабской вязи.
Место было другим, но ощущения остались теми же, они захватили и оглушили меня. Я остановилась возле какой-то бетонной башни с зеркальными стеклами, сорвала пригоршню листьев с ветки эвкалипта, смяла их в руке, поднесла к лицу — и на глаза мне навернулись слезы. Шестидесятисемилетняя Клаудия на тротуаре, запруженном занятыми шопингом немолодыми американками, плакала не от горя, а от удивления, что ничего не заканчивается, и все может быть пережито заново, и что жизнь не убегает вдаль нескончаемой прямой, а остается такой, какая она есть. Всегда. И что в сознании человека все совершается одновременно.
Терраса в «Шепхерд-отеле» заполнена под завязку. Ни одного свободного места, и возле каждого столика — от трех до пяти стульев, отдельный маленький кружок; в воздухе — многоголосие и многоязычие. Официанты изящно движутся между столами с полными напитков подносами, за ними осторожно пробирается Клаудия. Она спешит, не обращает внимания на заигрывания двух подвыпивших южноафриканцев и пристальный взгляд французского офицера из Армии Сопротивления, не отвечает на приглашения присоединиться к друзьям за одним столиком и знакомым — за другим. Она знает многих из собравшихся здесь и многое может понять по одежде и речи о тех, кто ей незнаком. Каждый несет на себе печать национальности, вероисповедания и рода деятельности.
Это же Средние века, думает она, почему мне никогда не приходило это в голову? В глаза ей бросаются золотое шитье на рукавах морского офицера, фуражка с алой каймой, которую держит небрежно перевернутой на коленях бригаду генерал, сдвинувшиеся красные фески за соседним столиком. Отменная средневековая сцена из городской жизни образца тысяча девятьсот сорок пятого года, структурированный мир, в котором с первого взгляда понятно, кто есть кто. Вот две сефардские еврейки средних лет, вот офицер из сикхов, а там заседает троица из лондонского предместья. Этот мужчина умеет летать на самолете, тот знает, как вести в бой танки, а эта девушка сможет сделать перевязку. А вон там, если не ошибаюсь, сидит парень, который сможет подбросить меня к самой линий фронта… если только мне удастся его уговорить.
Она улыбается лоснящимися — по моде тех времен — от помады губами. Она подходит к его столику — подтянутая, в белом льняном костюме, с медно-рыжими волосами, в красных босоножках на высоком каблуке, с открытыми загорелыми ногами. Он поднимается, подставляет ей стул, подзывает щелчком официантку. И окидывает оценивающим взглядом ее ноги, волосы и все прочие детали облика, не слишком типичного для женщины-репортера.
По крайней мере, остается предположить, что он именно оценивал, поскольку позже он попытался заполучить меня в постель — в качестве платы за место на своем транспортном самолете, который на следующий день вылетал в пустыню. Я не заплатила требуемую цену — или заплатила отчасти, — но место в самолете получила. Я понятия не имела, как его зовут, смутно запомнились рыжеватые усы и загоревшее до черноты выдубленное лицо, такое, как у всех у них. Он пришел и ушел — обычный артиллерист, оказавшийся рядом, когда был нужен транспорт, — хотя он, конечно, сыграл свою жизненно важную роль, ведь без него я бы не попала в Киренаику, не оказалась бы в грузовике, который затем сломался в какой-то глуши, и мне не пришли бы на помощь двое офицеров на джипе, один из которых…
Да, я бы тогда не испытала необъятного счастья на террасе Зимнего дворца в Луксоре… и не горевала бы так, лежа на кровати в госпитале Гезиры — коротко говоря, не стала бы той, кем стала. И первый вольнодумец среди историков — каковым, быть может, являюсь я — не станет отрицать того, что в прошлом можно вычленить некие бесспорные основные события. Так и в жизни — в ней есть ядро, есть некий центр.
Сейчас мы наконец приблизились к нему.
Я приехала в Египет одна, в 1940 году. В 1944-м я, также одна, оттуда уехала. Оглядываюсь я на эти годы наедине с собой. Случившееся существует только в моей голове — никто более не видал тех же картин, не слыхал тех же звуков, не наблюдал ту же последовательность событий. Из прошлого доносится еще один голос, но его слышу только я. Я — мы — единственные свидетели.
Единственное частное свидетельство — вот оно как. Когда дело касается общественной истории, таковых оказывается множество. Большинство из них сейчас уже опубликовано — все эти расчеты, какой генерал лучше справился со своим делом, у кого было сколько танков, кто когда какую позицию занял и почему. Все это я читала, и нашла очень мало общего с тем, что помнила. Время от времени меня ставят в тупик имя или дата — я просто не понимаю, откуда они взялись, что, конечно, странно для человека, который сам пишет исторические книги. Я уделяла достаточно внимания изучению последовательности событий — ведь мне предстояло скупо и достоверно телеграфировать факты. Если бы я не гналась за событиями, не разузнавала о происходящем, всеми силами набиваясь в свидетели, нечего было бы телеграфировать, и депеша из Лондона поставила бы под сомнение обоснованность моего пребывания на Ближнем Востоке. Но сейчас это обстоятельство так же не актуально, как военный жаргон того времени, как барочные дома старого Каира, вытесненные офисными зданиями и небоскребами.
Гордон говорил, что я никогда не была настоящим военным корреспондентом. Засим, конечно, следовало разъяснение, почему это так. Прежде всего, с его точки зрения, я не была достаточно компетентна. Мне пришлось пробиваться так, как прежде никогда не приходилось, я тянула за все нити о каких могла вспомнить, отлавливала каждого, с кем встречалась хоть раз, и кто, теоретически, мог мне помочь, чтобы наконец меня взяли внештатником в воскресную газету и корреспондентом в один из еженедельников. Я боролась за эту работу изо всех сил, и ни в одной из этих газет мне не платили достаточно. Чтобы хватило на жизнь в Каире, я взяла денег из бабушкиного наследства. И все время мне надлежало изображать смирение перед редакторами в Лондоне, перед моими коллегами-мужчинами из корпусного пресс-центра. Отношение ко мне измерялось по каждому посланному мной материалу. Но материал был хорош. Конечно, я не упускала случая продублировать информацию Гордону, — чтобы сказать: смотри, я же говорила… Бывало, мои письма находили его месяцы спустя, где-нибудь на учениях в шотландских топях или в Индии, и он писал мне ответ, также спустя несколько месяцев. Мы словно вели с ним разговор с затянувшимися паузами между репликами, исправляя погрешности стиля. Мы продолжали перебраниваться уже с разных континентов — довольно, впрочем, добродушно. Я не видела его более четырех лет, и за это время мы оба пережили второе рождение. Мы встретились на платформе вокзала Виктория, и он сказал: «Господи, ты покрасила волосы! Я и не представлял, что они такие рыжие. Мне они вспоминались скорее темно-русыми». Мы не поцеловались, мы стояли и смотрели друг на друга. Я сказала: «Отчего у тебя этот след на щеке?» — «Подцепил в Дели какую-то неприятную кожную болезнь. Моя боевая рана. А где твои?» Я не ответила.