— Василий, с кем ты разговаривал сегодня?
— Я разговаривал? Где?
— Там, у меня в «зашкафнике».
— В «зашкафнике»? — Он, кажется, искренне удивлен.
— Ну как же, вспомни... Ты, кажется, говорил... обо мне.
Молчание. Он, конечно, вспомнил. Но не хочет отвечать.
— Я все равно все слышала. Только не подумай, что я подслушивала. Просто вошла, а ты ведь почти кричал. Так с кем же?
Молчит. Резко хрупает снег под его подошвой. И вдруг я начинаю понимать. Я угадываю его собеседника и настаиваю с новой энергией:
— Ну, с кем же, с кем?
— С совестью,— глухо отвечает он.
С совестью? Гм! Ну, пусть так. Молчание прервано.
Мы идем так согласно — шаг в шаг. Но молчать уже не можем и разговариваем о каких-то пустяках.
Так миновали мы еще несколько кварталов. Приблизились к центру города. Стали попадаться прохожие. Идут навстречу и обгоняют нас слепые трамваи. Репродуктор вызванивает где-то «Широка страна моя родная». Голос Юрия Левитана начинает передавать очередную сводку Совинформбюро. На миг мы останавливаемся, стараясь что-то расслышать. Нет, далеко, не разберешь. Но мы почему-то догадываемся: сообщается о новом наступлении.
Город еще не спит. Он только притаился за маскировочными шторами. Редко-редко увидишь — мелькнет на фасаде незамаскированная полоска. Идем дальше. Движется колонна машин. Они идут как привидения, будто ощупывая перед собой дорогу синими приглушенными огнями. Трамвайная дуга высекает искру о провода. Улица возникает на мгновение даже как-то излишне четко, будто при вспышке молнии. Возникает и исчезает. И ночь становится еще темнее.
Разговариваем. О чем? Не вспомню. Кажется, он рассказывает, что он тоже где-то проходил проверку, а потом о том, что дивизия его почти уже готова. Скоро им выступать. Это стыдно, это скверно, но я в эту ночь не хочу думать ни о войне, которая бушует еще совсем недалеко, ни о том, откуда я сегодня вышла. И даже постоянная моя мысль, которая живет во мне, мысль о тебе, Семен, мысль о том, каково-то там тебе, даже она покинула меня.
Мне даже не важно, что он мне говорил, и совсем уже ничего не значит, что я ему отвечаю. Важно, что мы идем рядом, что он держит меня под руку, что звучит его голос. Иногда я вспоминаю, что ушла из дома, что ребята меня ждут, и меня тянет к ребятам. Но я продолжаю идти. Куда? Не знаю. Зачем? Не знаю.
Мы миновали мост через Тьму. Его уже починили, яму, в которую тогда сиганул через борт полицай, засыпали. От этого воспоминания на миг становится жутко. Ведь еще утром сегодня фанерный щит загораживал окно, грохотали при подъеме койки... Нет, нет, не ковыряться в этих ранах, не наслаждаться болью воспоминаний! Пусть это скорее забудется, как скверный сон. Ковыряться в таких вещах — занятие малодушных...
И вдруг мне вспомнился сон, который мучил меня перед страшным днем исхода: бескрылые, похожие на гусениц, летающие машины, эти серые существа — воплощенный ужас. И жуткое сознание собственного бессилия. Вспоминается все, что я пережила на мосту, поток людей и машин, зарево, отчаяние одиночества в этой грустной, но единой толпе.
— Вера, что с тобой?
Ночь безлунна. Выходная она сегодня, эта луна, что ли?
Но в фосфорическом сиянии мягких, молодых снегов я вижу просторную площадь, уже освобожденную от немецких крестов, развалины дворца-музея и свою школу.
— Что с тобой, Вера? Замерзла?
Мы остановились как раз перед зданием школы. Той самой, где я училась, где учился Домка, где директорствует сейчас наша Татьяна. Верхнее крыло раскрыто взрывом, и виден похожий на кусок сцены наш класс. Почему-то мучительно интересно узнать: висит ли еще на месте портрет Тимирязева?
— Пойдем, посмотрим.
Да, портрет висит. Его даже довольно хорошо видно. Сколько времени прошло с того окаянного утра, когда после взрыва моста я одна стояла на этой площади? Год? Десять? Сто лет?.. Да что там? Сколько времени прошло с сегодняшнего утра, когда слепой трамвай нес меня через эту площадь, а я стояла с узелком под мышкой. Смотрела в единственное стекло и не без страха думала: что же будет, что меня ждет?
— Вера, ты опять ушла куда-то? — Василий взял мои руки, греет их дыханием.— Сегодня ты все время куда-то убегаешь.
— Нет, нет, я здесь... Но куда мы все-таки идем?
— Мы? Идем, как говорится, куда глаза глядят.
— А где ты живешь? — неожиданно для себя вдруг спрашиваю я.
— Где живу?
— Ну да... Не может же гвардии полковник жить под открытым небом.
Минуту мы молчим. От этого молчания нам обоим становится как-то по-хорошему неловко.
— Ну, отвечай... В гости, между прочим, к тебе не напрашиваюсь. Так просто, забота врача. В каких условиях долечиваются его больные.
— Живу в сорока километрах от города. Там мой штаб,— говорит он наконец.
— Так пошли обратно. Шофер ждет. Если мы опоздаем к одиннадцати тридцати...
Он, этот человек, у которого на все готов ответ, в явном замешательстве. Больше всего его, кажется, удивило, что я запомнила это его распоряжение. Мне даже немножко смешно оттого, как он так смутился. Во всех нас, должно быть, еще сохраняется детское. И это очень здорово.
— Я остановилась у золовки и, увы, теперь не могу предложить гвардии полковнику даже койку,— назидательно говорю я.
Улыбаемся. Начинаем хохотать. Он хватает меня и кружит, как девчонку. Я смеюсь, болтая ногами, будто действительно девчонка. Когда он опустил меня и поставил на землю, мы поцеловались. Ну и что? Что в том худого, если двум немолодым людям с нелегкой судьбой вдруг померещился на мгновение призрак счастья и они потянулись друг к другу?..
Будто студенты какие, держась за руки, шли мы обратно. И опять разговаривали. Эти-то разговоры я запомнила. Говорили о его денежном аттестате. Он просил получать по нему хотя бы... пока мы не встанем на ноги, не оперимся. К чему ему, одинокому, на войне деньги?
Говорили о моем будущем. Предложение Громовой заманчиво. Быть ученицей такого человека, как она, хирургом огромного госпиталя — это же здорово. А с другой стороны — медсанбат... Гитлеровцы не разбиты. Война в разгаре, фон шонеберги еще ползают по нашей земле, и скольким Петрам Павловичам и Иванам Аристарховичам грозит виселица, сколько Раечек могут стать сиротами. Что там сиротами! Просто ничем, прахом. Миллионы наших маются, как маялись мы в Верхневолжске. И разве там, на фронте, будет лишней пара опытных рук?.. Полевая хирургия... Доктор Пирогов... С первого курса знаю. У Толстого описан... Верка Трешникова — военный хирург! А что? Сколько раз там, в камере, я мечтала именно о том, чтобы идти на войну и работать, где всего нужнее. Там будет некогда ковыряться в прошлом, малодушно подсчитывать свои обиды.
Война... Я уже знаю: на войне судят о людях не по анкетам, там по делам о человеке судят. А дела? Будущее покажет...
Все это так. Но дети? Как они без матери? Я так стосковалась по ним. Татьяна, конечно, умная, добрая. Они без меня проживут. А я без них?.. К ним, к ним... Ведь я их почти и не видела.
Теперь я тянула Василия за руку, и мы шли не так уж согласно. А тут, на грех, остановил комендантский патруль. Пожилой лейтенант откозырял по всем правилам Василию и... потребовал пропуск. Василий пропуска не знал. К счастью, документы были при нем, и нас отпустили. При этом во время проверки двое бойцов посматривали на нас так многозначительно и насмешливо, что мне стало не по себе.
Так мы дошли до нашего домика и на прощанье, каюсь, расцеловались. У меня даже закружилась голова, моя бедная взбалмошная голова, в которой уже есть и седые волосы.
— Так завтра мы с начсанбатом заедем за ответом?
— Завтра я дам ответ.
Василий повернулся и, будто от чего-то убегая, быстро зашагал к Больничному городку. А я стояла у калитки, слушала его твердую поступь, потом бросилась в калитку, как трусы бросаются в холодную воду. Я же трусиха, и ничто меня от этого, должно быть, не излечит...
...И вот я лежу на свежей простыне, покрытая уютным одеялом. Часы давно уже прохрипели двенадцать. Сонное дыхание ребят слышится с раскладушек. Да еще флегматичный стук маятника. И этот симпатичный сверчок, умница, понимающий, должно быть, как мне дорог домашний уют во всех его проявлениях, работает сегодня уже вторую смену...