На прощание она жмет мне руку так, что слипаются пальцы.
— Ну, гуляй!
Это очень смешно звучит: «Ну, гуляй». Какой-то пожилой энкаведешник с тремя шпалами, сидящий в кабинете начальника тюрьмы, предлагает мне папиросу: «Курите?» Я почему-то беру. Он щелкнул зажигалкой, долго держал ее передо мной, прежде чем я сумела прикурить. Первым же глотком дыма я поперхнулась, закашлялась. Папироска упала на пол. Он поднял ее, положил в пепельницу.
— Не стоит начинать, товарищ Трешникова... Следствие по вашему делу прекращено. Вы свободны.
Он что-то еще говорит, но я не слушаю, не могу слушать. Во мне на все лады звенит и поет: «Товарищ Трешникова, товарищ Трешникова...» Я как бы держу в руках это драгоценное слово «товарищ», любуюсь им, и мне нет дела до того, какие тяжелые выдвигались против меня обвинения и какие были улики, как они были постепенно опровергнуты. «Товарищ Трешникова!» — вот это важно и еще то, что сегодня я увижу ребят, и солнце, и дохну свежего воздуха, и могу идти, куда захочу.
Все еще продолжая говорить, он лезет в стол, достает мой паспорт, старый обтёрханный паспорт, на котором еще синеет штамп немецкой комендатуры. Тебе еще предстоит, Семен, пережить такую минуту, и тогда ты поймешь, почему твоя Верка сразу поглупела. Ведь черт знает что подумал этот пожилой энкаведешник с тремя шпалами, когда товарищ Трешникова, взяв в руки паспорт, вдруг разревелась у него на глазах как белуга. Я реву и не замечаю даже стакана с водой, который он мне подает. Потом все- таки заметила, выпила.
— У вас, товарищ Трешникова, красивый головной убор. Жаль, что такие не носят в наших госпиталях. Это, наверное, потому, что в них что-то монашеское. Впрочем, «сестра милосердия», «сестра» — это ведь тоже, наверное, от монастырей.
О чем это он вам говорит, товарищ Трешникова? Ах, да, о косынке с красным крестиком.
— Но у меня нет ничего другого,— почему-то оправдываюсь я.
— Это действительно красиво. Но на дворе зима... Может быть, достать вам шапку? А? — И вдруг спрашивает: — Вы были в одной камере с Ланской?
Я смотрю на него во все глаза. Что это, снова допрос? Ведь я уже товарищ Трешникова. В чем дело?
— Вас оклеветал один и тот же человек.
— Винокуров? — вскрикнула я.
— Один и тот же,— повторяет он. — Это хитрый, злой негодяй. Злой, но неопытный, неумный. Следователь провел небольшой эксперимент, и все стало ясным. Основное обвинение, выдвинутое против Ланской, тоже отпало...
Некоторое время он молчит, катая пальцем по столу карандаш. Мне кажется, он сам подавлен случившимся. Потом подбирается, выпрямляется.
— Итак, возвращайтесь в свою семью, приступайте к работе,— бодрым голосом говорит он. — Желаю всего доброго.
И вот я на улице. Мамочки! Как хорошо! Вовсе не холодно. Даже сыровато. Должно быть, недавно шел снег, такой же мягкий и пушистый, как в ночь, когда мы устраивали елку. Он обложил все-все. Будто раны ватой, затянул воронки, пожарище и развалины. Подушками лежит на проводах, на ветвях деревьев. Все так бело, что с отвычки режет глаза. А воздух! Какой воздух! И главное, нет стен, нет дверей — иди куда хочешь.
А куда я хочу? Да, конечно нее, поскорее на тихую улочку, в домик Петра Павловича, к детям. Воздух такой вкусный, что от него кружит голову, как от того французского коньяка, которым угощала покойная Ланская. Покойная?.. Как не подходит ей это прилагательное! Не вышло из вас, Кира Владимировна, ни Жанны д'Арк, ни Марии Стюарт, ни даже товарища Ланской. И доиграли вы свою жизнь, как Бесприданница, та самая, за которую когда-то вы так хорошо пели под гитару «Бедное сердце, куда ты стремишься...». В сущности, все логично: вы пожали, что посеяли. Основное обвинение отпало, а остальные?.. И все- таки ничего с собой не могу поделать: жалко, очень жалко мне эту непутевую, буйную голову, этот большой и яркий талант.
А голову кружит, кружит. Срываю сосульку с трубы и жадно сую ее в рот. Великолепная, красивая сосулька... Знакомая длинная улица — бывшая ямская слобода на большом тракте из Петербурга в Москву. Она не меняла своего облика сто лет, но за спиной деревянных домиков с резными наличниками тут и там встали кирпичные громады нового, незаконченного проспекта. Все они здорово покалечены артиллерией и, видимо, необитаемы. А вот деревянные домики почему-то уцелели и стоят себе, смотря на улицу двумя-тремя промерзшими окошечками. За стеклами — фикусы, герань и конечно же местный любимец, этот
самый круглый год цветущий «ванька мокрый». Цветы моего детства. Еще, помнишь, Семен, ты смеялся надо мной: «Зачем тебе эта мещанская чепуха?» А вот сейчас вижу за одним из окон скромные розовые точечки и радуюсь, как другу.
Остановилась, заметила в стекле свое отражение. Впервые за много дней. Знаешь, что меня поразило? Я даже, кажется, немножечко поправилась. Честное слово. Пища, конечно, была дрянная, но куда калорийнее, чем та, которой последние недели потчевала нас добрейшая Мария Григорьевна... Да, все познается в сравнении... И выгляжу я не так уж плохо. Только эта бледность, да очень уж велики глаза. Они совсем круглые, как у совы.
Словом, я осталась довольна, даже подмигнула себе. Подмигнула и вдруг вижу — за окном, из-за этого самого почтеннейшего «ваньки мокрого», смотрит на меня старуха. Удивленно, вопросительно смотрит. Не знаю уж, за кого приняла она меня, только на лице ее изобразился испуг. Наверное, подумала — сумасшедшая. Я помахала ей рукой и побежала дальше. На тротуаре был ледок, раскатанная ногами школьников дорожка. Разбежалась, прокатилась, споткнулась и попала в объятия какого-то пожилого красноармейца. Он не дал мне упасть.
— Этак и нос расшибить нетрудно, дорогой товарищ,— сказал он, как-то особенно вкусно упирая в последних словах на «о».
Мамочки, какая же я дура! Но что это звенит? Трамвай? Пустили трамвай? Ну да. Вот он, визжа колесами, со скрежетом разворачивается на кольце. Моторный вагон, два прицепа, и на всех них не больше десятка стекол. Остальное забито фанерой, толем. Но ведь трамвай! Пустили. А говорили, что немцы украли все медные провода. Наверно, не успели, или, может быть, их уже заново натянули. И электричество откуда-то берется. Трамвай, трамвай! Молодцы земляки! Не зевали, пока Верка Трешникова томилась в «темнице сырой».
Я бегу к трамваю и успеваю уже на ходу вскочить на последнюю подножку. Еду, еду, черт возьми! Поворот, еще поворот. Миновали татарскую мечеть, возле которой стоят почему-то в очередь военные грузовики. Живут, живут люди... Спешат по улицам, торопятся... Кто-то теребит меня за рукав. Ага, кондуктор, пожилая тетка, лицо которой, озябшее, красное, еле выглядывает из-под шали... Ах, да, билет! Я как-то совсем забыла, что на свете существует такая вещь, как трамвайные билеты.
Роюсь по карманам — ни копья.
— У меня нет денег.
— Тогда ходите пешком. На следующей слезете.
— Ты что сестру медицинскую выставляешь? Сдурела? — слышатся голоса, и несколько рук тянут пятачки.
Платит за меня какой-то пожилой человек. Вручил мне билет и пристально смотрит. Лицо его мне почему-то знакомо. Наверное, просто коренной верхневолжец. Заплатил, потом встал, показывает рукой на освобожденное место:
— Садитесь, товарищ Никитина.
Семен, он знает и меня и тебя. Он назвал твою фамилию. Я, разумеется, благодарю, но не сажусь. Хватит, насиделась. Я иду на переднюю площадку и оттуда через единственное сохранившееся стекло смотрю на город. Милый наш Верхневолжск, да ты совсем молодец! Ты напоминаешь мне одного из моих раненых — лысого, лобастого дядю, этого самого Гуляй Ногу, которого я на восьмой день после операции, когда у него еще не отпали швы, накрыла на кухне. Он чистил картошку и рассказывал тете Фене какие-то скабрезные анекдоты божественного содержания, а та давилась от смеха и замахивалась на него тряпкой.
Город наш, ты живешь уже своей обычной трудовой жизнью. Спешишь, хлопочешь, печалишься, смеешься. Радиорепродукторы орут во все горло. На перекрестках милиционеры. Ты будто даже и забыл, каким был совсем недавно, когда по твоим улицам ходили немецкие патрули.