Но все-таки надо подумать о будущем детей, обеспечить их хотя бы жильем на тот случай, если... На тот случай, про который мне страшно думать. Ту половину дома, где была наша комната, разбомбили. Остается одно — домик Петра Павловича. Кто-то там сейчас хозяйничает и вообще цел ли он — не знаю. Но если цел, где же и жить внукам, как не в доме деда? Ведь я правильно, Семен, рассудила? Ведь так?
Хотела идти туда вместе с ребятами, но их никакими силами не оторвать от Мудрика. По-моему, прямая опасность для него миновала. Его организм, удивительно жизнеустойчивый, отлично борется с последствиями очень серьезного ранения. Но что-то с ним произошло. Мы просто не узнаем его. Это какой-то другой Мудрик. Мне говорили, что, когда уносили тело Антонины, он рыдал, никого не стесняясь. Уснув, повторяет: «Антон, Антон...» А когда ему, заставляя его спать, дают снотворное, ведет с Антониной беседы... Ребята, даже Домка, вряд ли все это по-настоящему понимают. Но от койки Мудрика их не отогнать. Сидят и смотрят на него шестью влюбленными глазами. Даже эта Рая, самая младшая из них, которой «дядя Вовчик», в сущности, даже мало знаком.
Словом, в ваш домик я пошла одна. Повязала голову все той же косынкой и вышла из подземелья с радостной, непривычной легкостью, без всяких опасений.
У входа в наш бункер стояла машина. Четверо пожилых бойцов, опустив задний борт, поднимали в машину обгорелое тело факельщика. Двое других убитых лежали уже рядком в кузове, а этот, обезображенный огнем, замерз в скрюченной позе и будто упирался. Тогда, раскачав, они дружно выкрикнули: «Взяли!» — и перебросили тело через борт. Оно грохнулось о доски. Звук получился такой, будто упал большой камень. Один боец вытер о полы шинели руки, поднял пузатую, разорванную взрывом канистру из-под бензина, осмотрел ее, покачал головой:
— Ишь ты!.. Вовремя его кто-то остановил...
Машина, взвыв мотором, стала выбираться из снега. Из
кабины мне уже кричали:
— Эй, посторонись, сестричка, фрицы едут.
В сущности, грустная сцена. У каждого из этих трех, наверное, есть и жена и дети. Но окровавленный след еще виден на снегу. Он ведет в развалины, ко второму нашему выходу. Кровь Мудрика и Антонины как бы прожгла снег. И ничего, кроме удовлетворенного злорадства, я не испытала. Я даже хладнокровно подумала: встретить похороны — что это, к счастью или к беде?
Бой еще грохотал где-то за «Большевичкой». Тут и там догорали пожары. Ясный день замутнен грязными, жирными дымами. В воздухе порхал какой-то серый пепел. И все же, боже ж мой, как хорош был этот ядреный, морозный день! Как весело хрупал под ногами снег, как он сверкал, падая! И люди. По тротуару спешили люди. Неужто уж столько вернулось? Когда успели? А может быть, это те, кто оставался, повылезли?.. Впрочем, и те и другие. Это легко отличить по цвету лица. Белые лица — это у вернувшихся, а коричневые, со следами копоти,— это те, кто жил тут, в холоде, без света и воды.
Двое солдат, шарящие чем-то похожим на ухват в углу уцелевшего магазина, кричат трем девчонкам, гуськом семенящим по тропке:
— Вы что, девчата, из негров, что ли? Нешто это Африка, черные какие?
Те в ответ визгливо смеются:
— Победуй-ка с фрицами — на всех чертей похож станешь.
И опять хохочут на всю улицу, должно быть радуясь не солдатской шутке, а самому процессу смеха, удовольствию издавать на этой своей улице, своего города визгливые, заливистые «ха-ха-ха». И мне вдруг тоже стало весело,— какого черта, я ни перед кем не виновата, не сделала ничего дурного, я такая же, как они. Попробовала засмеяться. Так, без причины. И, представь, вышло, и даже неплохо вышло. Значит, и смеяться не разучилась.
У вашего домика я остановилась. Он цел. Вывески еще сообщают о слесаре высокой квалификации. Но окна уже слепы, мороз покрыл их густыми бельмами. Все же из трубы поднимается и уходит в небо тощенький дымок, а к калитке и дальше, к крыльцу, ведет один-единственный след. Мелькает шальная мысль: может, это ты, Семен, вернулся? Мгновенная радость захватывает меня. Нет, след маленький. Но он означает, что в доме кто-то. есть. Становится страшновато. И тут же вспоминаю: да чего бояться, кто бы там ни был, свои, а не немцы. Решительно повернула кольцо калитки. Пока звенел колокольчик, миновала холодные сени, прошла мимо железной рухляди, открыла обитую клеенкой дверь. Темная женская фигура сгибается у печки, едва освещенная отблесками топки.
Женщина вздрагивает, поворачивается. Вскакивает. Испуганно уставилась на меня, будто я какой-то нежить.
— Как, ты?
Это Татьяна, твоя сестра, Семен. Она осунулась, похудела, и это как-то очень улучшило ее несколько полноватую фигуру, и такая она стала хорошенькая, Татьяна, чернавоч- ка, смугляночка.
— Ты здесь? Ты не убежала? — спрашивает она, стоя в той же настороженной позе и даже несколько отступая от меня в глубь комнаты.
— Куда? Зачем мне бежать? С кем?
— Ну с ними, с немцами, с твоими дружками, с кем же?
Черные глаза смотрят зло, непримиримо, даже какая-то брезгливая морщинка легла возле ее хорошенького тупого носика, и опять у меня тоскливо заныло сердце. Опустилась на первый попавшийся стул. Нет, даже не обиженно, а устало выговорила:
— Ты что, одурела? Зачем мне бежать с немцами?
— А сюда зачем пришла? — Татьяна отодвинулась еще дальше, будто боясь заразиться или запачкаться. Это меня уже разозлило.
— Как зачем? Пришла, чтобы устроить здесь Домика и Стальку. Они внуки Петра Павловича. Это ведь и их дом.
— Ну вот пусть они и приходят.
— А мне убираться?
— А ты убирайся.
«Убирайся» — так она, Семен, и сказала. И я бы ушла, конечно, и духу бы моего там больше не было. Но надо же было устроить ребят. Теперь-то я уж и не сомневалась, что меня ждет.
— Ну чего же ты, уходи, — зло торопила Татьяна. Видимо, ей было противно даже находиться со мной в одной комнате.
— Но ведь Петр Павлович тоже оставался у немцев...— начала было я, но она не дала мне говорить:
— Не смей поминать батю! Он не оставался. Его оставили. Его твои приятели фрицы повесили.
— Его не повесили. Он не дал себя повесить...
И тут на смуглом лице Татьяны маска непримиримости дала трещину. На нем проглянуло удивление и даже надежда.
— Как не дал? Ты чего городишь? — произнеся это, она опустилась на стул.
— Я сама видела.
— Ты? Ты видела?
Я рассказала все, что видела на площади, рассказала о госпитале, о себе. Лицо Татьяны мягчало, на сердитых глазах навертывались слезы, начинал ежиться подбородок. И вот она зарыдала, уткнувшись мне в плечо.
Я не выдержала и тоже расплакалась. Сколько мы так сидели, не знаю, но привел нас в себя бой ваших больших часов. Они отсчитали шесть. Только тут мы заметили, что в комнате совсем темно и лишь отсветы печки искристо играют на морозных пальмах и папоротниках, затянувших замерзшие окна.
— Вхожу — пусто, все разгромлено, растащено, разбросано. Только часы ходят. Они ведь с двухнедельным заводом. Их еще батя сам заводил,— сказала Татьяна. И снова заплакала.
— А про тебя в эвакуации такое говорили, с Семеном вязали: немецкие шпионы... Я там в школе преподавала и все боялась — вдруг кто спросит: эта, мол, немецкая овчарка вам не сродни? Хорошо, хоть фамилия у тебя другая.
Мы быстро прибрали комнатку твоего отца, ту, что окнами выходит в садик. Помнишь, Семен? Там еще старая груша перед окном. Кровати кто-то украл. Мы перетащили из чулана старые железные, с завитушками. Собрали по дому кое-какую уцелевшую мебелишку, а пока возились, печка стала отдавать тепло, с окошек закапало, они заплакали, стали прозревать.
Уже завершая уборку, мы стали передвигать слесарный верстак и обнаружили ходок в подпол. А там — мамочки дорогие! — картошку, свеклу, морковь, а в уголке банки с маринованными грибами. Те, кто разграбил дом, не видели этого люка. Все уцелело. У меня с плеч свалилась еще одна тяжесть. Что бы со мной ни было, Татьяна с ребятами продержится. Продержится, пока все выяснится.