— Осмелюсь побеспокоить вас, доктор, я видел вас на кладбище моего прихода Николы на Капусте, при погребении отрока...
— Какого такого отрока? Ах, да, Василек... Как, вы были там?
— Именно. Когда вы покинули кладбище, я, по просьбе его матери, отслужил панихиду.
Я подошла к окошку, за которым сидел дежурный, говорящий по-русски. По-моему, он меня узнал. Во всяком случае, сейчас же доложил коменданту. Оказалось, тот занят, просит обождать. «Просит» — это уже хорошо.
Не успела присесть, как попишка очутился рядом,
— Отец Клавдий,— отрекомендовался он.— Мы с вами в некотором роде коллеги.
— Мы? — Я даже отодвинулась.
— Вы врачуете раны телесные, а я — душевные,— не смущаясь, ответил он. Голос у него звучный, но какой-то слишком уж вкрадчивый. Захотелось задать ему остапобендеровский вопрос: почем, мол, нынче опиум для народа? Но сдержалась.
— И много ли у вас пациентов на врачевание душ?
— Много. Нынче очень много. В час бедствий взоры снова обращаются к религии, к единому, истинному богу, ища утешения в страданиях своих. На вечерних службах во храме нашем тесно. Пришел вот к господину штадткоменданту испросить разрешение на открытие храма Святой Троицы... А вы, осмелюсь спросить, зачем направили сюда стопы свои?"
Что мне было скрывать от этого «коллеги»? Я рассказала. Он выслушал и шумно вздохнул.
— Кровь рождает кровь. Много крови льется нынче от руки человеческой. В праздник рождества Христова к ним в офицерский клуб гранаты бросили — восемь человек наповал, трое после умерли. Видали свежие могилы на площади? Весьма много они за это невинных людей похватали. — Попик наклонился ко мне так, что мочальная его бородка защекотала ухо. Я отодвинулась. — Господин штурмбанфюрер приказал за каждого немца расстреливать десять наших. Даже за город не возят. Тут вот, во дворе горкома, где у них гестапо, казнят невинных. Да разве десять? Сотни! Целую ночь у них там моторы машин ревут, чтобы выстрелов не слышно было.— И вдруг сказал с участием, которое так не шло к его петрушечьей, комической внешности: — Доктор, внемлите голосу разума, откажитесь от своего пагубного намерения, пока не поздно. Ныне от звука труб стены не разрушаются. Не вызывайте бесполезно гласом вопиющего в пустыне гнева сильных мира сего.
Так, значит, хватают и расстреливают заложников? Ну что ж, если Иван Аристархович жертва слепой мести, больше возможности его спасти, доказав его абсолютную необходимость в госпитале, существование которого они же признают.
Обстановка кабинета была та же, и комендант был тот же, толстый, болезненный человек. Опухшее лицо его также, как тесто из опарника, выпирало из ворота. Кажется, даже свободный мундир стал ему еще более узок, а лицо показалось моему медицинскому глазу еще более отекшим. И только глазки на этом тестообразном лице оставались цепкими, зоркими. Он указал мне на то самое кресло, в котором я уже однажды сидела, и так же заглянул в какой- то список,— видимо, вспоминая мою фамилию.
— Что привело вас сюда, доктор Трешников? — спросил он и, подумав, поправился:
— Трешникова.
Мне не было страшно, но почему-то, увидев снова этого тучного, расползшегося человека, я поняла: все бесполезно. Действительно машина, огромная, безжалостная машина, и тщетно взывать к одному из ее бесчисленных колесиков. Но я просила, умоляла: «Это же врач, отличный врач. Он нам позарез нужен. Ведь нас было только двое на восемьдесят человек»... Я говорила быстро и опасалась, что он не понимает меня. Но когда я назвала цифру, комендант вскинул свои цепкие глазки:
— Восемьдесят пять. Или пятеро умерло?
У меня мороз прошел по коже. Постучали в дверь. Это был фон Шонеберг. Комендант поднялся, оба, как механические куклы, вскинули руки.
— Хайль Гитлер!
Черные, расплывающиеся за толстыми стеклами глаза смотрели на меня вопросительно.
— О, какой приятный сюрприз! Рад вас видеть, фрау шпитальлейтерин. Вы сегодня просто очаровательны!
Комендант что-то говорил, видимо передавая ему меня из рук в руки.
— Да, да, конечно. Мы с фрау доктор старые знакомые. Мы обо всем договоримся,— перебивает этот человек на высоких женских каблучках.
— Прошу вас за мной.
«За мной»? У меня холодеет кровь. Не помню, как я простилась с комендантом, как вошла в другой кабинет, поменьше.
Тут опять меня усадили на стул, предложили сигареты, попросили разрешения закурить. Закурил, отвертываясь в сторону, выпустил дым.
— Так вы побеспокоили себя относительно этого старого врача? Так?
Я снова выложила все свои доказательства. Слушает и рукой отгоняет дым, чтобы не летел в мою сторону. Вежливый.
— Это же недоразумение. Когда произошли эти взрывы, он с женой был у нас в госпитале. У нас была елка, вы же потом видели. Это могут подтвердить все восемьдесят больных.
— Восемьдесят пять?
Мамочки, почему они оба так осведомлены о наших делах?
— Откуда вы узнали, что он арестован? — спросил вдруг Шонеберг, снимая пенсне. Снял, достал из кармана Кожаный футлярчик, вытянул из него кусочек замши и стал протирать стекла.
— От его жены.
— Почему вы знаете, что это связано с гнусным преступлением, совершенным в рождественскую ночь?
— Это мое предположение. Весь город говорит об арестах, расстрелах...
Он насадил пенсне на нос, усмехнулся.
— Город так говорит? Это хорошо. Он должен запомнить, этот ваш паршивый город, что за каждую каплю германской крови будут пролиты реки. Город говорит! Разве вас, как врача, не возмутило это страшное преступление, при котором, кстати, пострадала и ваша соотечественница, достойная женщина... Не будете ли вы любезны сообщить, как ее здоровье?
— Неплохо... Но при чем тут старый человек, который всю жизнь только и делал, что лечил больных? — И я бросила свой последний довод. — Его же здесь все знают. Знают, что его арестовали без всяких оснований! Это незаконно — хватать невиновного.
— Закон, право, честь — разве эти слова имеют в этой стране общепринятое значение?.. Фюрер мудро предупредил нас: правила рыцарского ведения войн — не для Востока. Пусть гибнут миллионы. Чем скорее, тем лучше. Мы быстро колонизируем очищенные пространства культурными, энергичными народами, способными понять и осуществить великие идеи нового порядка.
Он уже вскочил и говорил, жестикулируя, будто стоя на трибуне, будто перед ним была не одна испуганная женщина, а большая, битком набитая аудитория. Чувствовалось, что он кому-то подражает, на кого-то хочет походить и что он, этот «кто-то», имеет и иной рост и иную внешность.
— Ах, это ужасное преступление! Ваши сограждане снова убедили нас, что они дикие и тупые недочеловеки... Ведь так это звучит по-русски?
Он тут же оговорился:
— Я, разумеется, не говорю о моей очаровательной собеседнице. Они не понимают властного веления истории. Им доступно лишь одно средство убеждения — страх. Отныне мы будем говорить с ними языком страха. За одного убитого германца — сотни голов... Фрау доктор, наш нордический гуманизм обязывает нас быть суровыми с теми, кто не хочет понимать наших великих задач и мешает нам их осуществлять. Фюрер сказал: «Грех перед кровью и расой — первородный грех этого мира».
Машина работает. Передо мной вертится другое ее колесико. Как, чем можно его остановить? На меня не кричали. Мне никто не грозил. Но уж лучше бы кричали и грозили. Тогда легче было бы скрывать ненависть к этому человечку на высоких женских каблучках, изображающему тут, передо мной, кого-то или что-то. Он внушал ненависть и какой-то инстинктивный страх.
— Наседкин, он хотя бы жив?
— Да, он жив. Его вместе с двумя другими главарями здешних бандитов будет судить военный суд.
— Главарями? Да какой он главарь. Здесь любой его знает, любой скажет...
— Знает? Великолепно! Какой смысл судить никому не известного человека? Бешеных собак просто пристреливают.
Бешеных собак! Ух как хотелось мне вцепиться в эти холодные глаза! Но я заставила себя неторопливо подняться со стула. Выпустят или нет? Может быть, за дверью уже ждет солдат.