Новости так меня взволновали, что никак не могу успокоиться! В палатах тихо, слышно, как Паша, скатывая бинты, что-то насвистывает да Антонина, моя полы, на какой-то особый, неизвестный мне, печальный мотив выкрикивает тонким голоском частушки:
Дайте девочке винтовку,
Дайте, серого коня,
Я убью злодея Гитлера,
И кончится война.
Странная все-таки девица. Теперь со мной свыклась, и я все про нее знаю. Она из Латвии, из того края, где живут русские крестьяне, но еще девочкой попала в цирк: «с детства опилки нюхала», как она выражается. Занималась акробатикой. Ловкость и невероятная сила выдвинули ее в группе гимнастов «четыре-Ригас-четыре» в «унтермаиы». Она стала «нижним человеком», держащим на себе трех партнеров, выделывающих при этом в воздухе разные щтуки.
Когда Латвия воссоединилась с Советским Союзом, девушка попыталась поступить в медицинский институт. Провалилась, а в первые дни войны пошла, как она по-старинному говорит, в «сестры милосердия».
Ах, товарки санитарки,
Белые косыночки,
Осторожнее кладите
Вову на носилочки...
Голосишко тоненький, почти детский и очень смешно контрастирует с ее большой, прекрасно развитой, сильной фигурой. Огромный ребенок. Она чирикает, как воробей, должно быть совершенно не сознавая своей женской привлекательности и не замечая, как мужчины жадно провожают ее взглядами. В речи ее случаются смешные выражения. Так, рассказывая о рижском кладбище, она сообщила, что там очень красивые «фамильярные склепы». Про Наседкина, которого она побаивается, она заявила, что он «страдает мантией величия», а сейчас вот, испрашивая у меня разрешения помыть полы, сказала: «А то у нас прямо Авдеевы конюшни».
Но как работает! Подоткнула халат чуть ли не до подмышек, засучила рукава, поддернула юбку и вот уже больше часа, не разгибая спины, гоняет воду огромной тряпкой по шершавому асфальтовому полу. В одиночку передвигает койки, даже вместе с больным, если тот не может подняться. В полутьме розовеют ее большие стройные ноги.
У миленочка мово
Поговорочка на «о»,
Он на «о», и я на «о»,
Значит, буду я яво...
Может быть, все это рассчитанно? Нет, нет, чепуха! Это действительно простодушнейшее существо...
Сегодня решили мы с Наседкиным вновь вскрыть брюшину у Василька, хотя он и очень слаб. Другого выхода нет. Он весь пылает, почти не выходит из забытья. На мать страшно смотреть. Она не кричит, не бранится, даже не заговаривает. Только смотрит на нас своими васильковыми глазами. Ну лучше бы уж бранилась. Итак, решено — сегодня операция, завтра с утра веду детей к деду, а потом иду регистрироваться в комендатуре.
Вот твердо все решила, и на душе стало спокойнее.
12
Утром, не давая себе раздумывать и колебаться, я вышла из наших подвалов на волю. Вышла и сразу же зажмурилась. Честное слово, Семен, вот дожила до тридцати с лишним лет и не знала, что на свете может быть такая красота. Собственно, ничего, конечно, особенного. Сколько раз ждал ты меня в нашем больничном парке перед хирургическим и легко представишь все, что открылось передо мной. Только вместо нашего больничного здания — руины, кирпичные холмы, заваленные снегом, и над этими холмами, как последний гнилой зуб во рту старика, осколок стены, почему-то устоявшей при взрыве. И тоже покрытый кристаллической изморозью.
И все-таки красота утра потрясла меня. Все в густом инее. Деревья сверкают, искрятся, будто их окунули в перенасыщенный соляной раствор, и все они обросли кристаллами. И сугробы сверкают. А тугие спирали оборванных проводов похожи на елочную канитель. Я просто не узнала знакомой картины. Так же вот порой преображается на глазах молоденькая хорошенькая сиделка, пришедшая из дома кое в чем и переодевшаяся в белую больничную одежду.
Кстати, по совету Сухохлебова, для этого первого своего выхода я тоже надела белую госпитальную косынку. Мы накроили их из ветхих простыней по дореволюционной русской выкройке, чтобы концы спускались на плечи, а на лбу оказывался маленький красный крест. Сухохлебов в шутку ли, всерьез ли утверждает, что этот традиционный наряд армии милосердия предохранит нас на улице от многих неприятных случайностей. Ну что же, проверим, ведь рано или поздно придется выбираться из наших подвалов. Ребята тоже взволновались. То, что мы идем к деду, Стальку страшно порадовало, а Домка задумался и ничего не говорит. Мне даже кажется, что он весь как-то насторожен.
Когда первое очарование от этого сияющего дня прошло, глаза привыкли к белизне и острому сверканию инея, меня поразил вид неузнаваемо изменившихся улиц, заметенных снегом, заваленных сугробами, которые никто с начала зимы, должно быть, так и не разметал. Военные машины пробили на проезжей части широкую колею, и не по тротуарам, а именно по этой колее и брели редкие прохожие. Они не одеты, а закутаны. Даже на мужчинах платки или шали. Лица коричневые, белеют лишь щеки, нос да часть лба.
Мы пришли на трамвайную остановку, обошли по сугробу вросший в снег вагон с прицепом и, бредя по колее, стали обгонять пожилую женщину и девочку, которые старались вытащить заехавшие в снег сани; к ним был привязан большой, продолговатый, завернутый в простыню предмет. Я-то, разумеется, сразу поняла, что это, и, хотя старуха и девочка выбились из сил, хотела было скорее провести ребят мимо, но Домка тут же принялся помогать, вытолкнул сани в колею, и, когда выпрямился, я увидела его расширенные испугом глаза. Что это, тетя? Старуха ответила спокойно и будто даже безразлично: Нашу мамку везем. Померла наша мамка, хоронить едем.
— Отмаялась,— это сказала девочка, ровесница нашей Стальки, и в устах ее как-то очень странно прозвучало старушечье это слово.
— Пособили бы, если по пути,— попросила женщина.
Домка впрягся в сани, и они бойко побежали по накатанной колесами колее.
— Простудилась она еще на окопах, наша мамка,— рассказывала старуха, семеня за санями.— Все кашляла, все кашляла. К врачу бы, а где сейчас найдешь вашего брата? старуха покосилась на мою косынку.— Свои ушли, а кому до нас теперь дело? Да всех и не перелечишь. Войди вон в любую спальню, хоть на «Ворошиловке», хоть на «Большевичке»,— все кругом дохают, не то что лечить, хоронить некому, так мертвяки в своих каморках на постелях и лежат, благо холодно, тлен не трогает.
Эта сверкающая, щедрая русская зима и мертвые где-то в своих домах, на своих постелях... Нет, в наших подвалах, видать, не так-то уж и плохо. Помогаю Домке тянуть сани, а сама смотрю вперед: вон он на углу, домик нашего деда. Окна не замерзли, не смотрят бельмами, как в большинстве домов на этой улице. И над трубой в неподвижном воздухе стоит дымок, пушистый, как лисий хвост... Живут... Ну что ж, вот мы и дошли. Отдаем старухе веревку и все трое невольно провожаем глазами сани.
От колеи к калитке ведет отчетливая, хорошо протоптанная и даже расчищенная лопатой дорожка. Над калиткой вывеска под стеклом: «Слесарная мастерская. П. П. Никитин». А по фасаду продолговатая: «Ремонт примусов, кастрюль, бидонов, ведер, стенных часов, патефонов». Просто под горло подкатило негодование. Дом свой пожалел, поросенка. Приспособился... Ремонт кастрюль и примусов... Нет, Семен, слушай дальше. Слушай и знай, что в этом моем мысленном рассказе я вполне объективна, ничего не прибавляю и не убавляю. Немало мне приходилось в жизни разочаровываться, но тут... Ты слушай, слушай.
Когда мы открыли калитку, в доме звякнул колокольчик. Знаешь, точь-в-точь такой, какие прибивали когда-то торгаши над дверями своих лавчонок. Поднялись по чисто выметенному крыльцу и в окошко увидели за цветами круглую физиономию твоего отца.
Он отпер дверь. Сталька бросилась к нему с криком: «Деда!», но Домка остановился на крыльце, и мне пришлось почти силой втолкнуть его в прихожую. Он все-таки вошел, но поклонился деду как постороннему и сразу же уставился на старенький радиоприемник, изрыгавший какие-то марши.