Я научился. Очень помогли цитаты. Спасибо маме с отцом – я рос начитанным мальчиком. Хотя мысль говорить не своими словами осенила меня не сразу. Раза три я тужился неслабо, чтобы сочинить своего «Чижика-пыжика». А потом, решив признать собственное бессилие, процитировал что-то из Шекспира. Я ждал, что сейчас меня засмеют. Я был убежден, что все девочки еще задолго до меня прочли все книжки, и Шекспира в первую очередь. А вместо смеха увидел восхищенно блестевшие глаза. И я стал вспоминать. Импровизировать с цитатами. Никогда не готовил их заранее, но в любой ситуации пара русских литературных слов и даже фраз мне всегда на ум приходили. И я с удовольствием цитировал. Со временем до такой степени навострился к месту вставлять цитаты, что прослыл искушенным кавалером. Я решил, что преодолел самое трудное. Еще чуть-чуть, и слава Дон Жуана меня бы настигла. Вместо славы Дон Жуана меня настигло непредвиденное – серьезные отношения.
Мне так сказали, честное слово! Она мне сказала, что у нас с ней серьезные отношения. Сам бы я в тот момент до такого еще не додумался. Девушку звали Марина. Я ей понравился. Она напросилась ко мне в гости. Ходила по квартире и что-то складывала в уме. Было видно, что ей не хватает блокнота, чтобы записывать и зарисовывать. «Эта квартира требует серьезного осмысления», – так можно было бы прочитать выражение ее лица, когда она со мной прощалась. Марина не стала откладывать выводы в долгий ящик и всё решила сама. Она сообщила мне и всем нашим знакомым, что у нас с ней всё серьезно.
Непосредственно в тот момент я никаких неприятных ощущений не испытал, а потому сотрясать воздух опровержениями не стал. Ну, серьезно, так серьезно. Чем мне это, собственно, грозит? Главное, она сама всё говорит, а мне можно молчать. Но не тут-то было. Однажды совершенно непреднамеренно я не ответил ей на какой-то вопрос. Марина принялась выяснять: почему? Я растерялся. Не потому, что не смог ответить. Отнюдь. Ответа на ее вопрос в природе не существовало вовсе. Это я понимал очень хорошо. Растерялся потому, что понял: цитаты в данной ситуации не помогут. Вся литература тут бессильна. Даже та, которую я еще не постиг. Мое совершенное и единственное оружие в данной ситуации не действует. Открытие оказалось не из приятных, скажу я вам.
Марина же не унималась. Она самоотверженно строила наши отношения, на каждом шагу что-то со мной выясняя. Так я задумался, верно ли Марина понимает, что есть «серьезные отношения»? Мне эти её экзерсисы – выяснения отношений – давались трудно. Очень трудно. Я чувствовал собственную никчемность и полное бессилие в этих сценах. Марина «тренировала» наши чувства с упоением. Я видел счастье в ее глазах. Будто она с детства мечтала вырасти, найти парня и до смерти довыяснять с ним отношения. До смерти парня, конечно. Когда я увидел такую картинку в ее глазах, я понял, что к чему-то настолько серьезному пока не готов. Как честный человек, раздумавший жениться, я стал думать, как об этом сообщить Марине.
Решения придумать я не мог. Довольно долго. Марина сама мне помогла. Она в очередной раз попыталась вывести меня на чистую воду, чтобы потом милостиво простить. Кажется, сыр-бор разгорелся из-за того, что я куда-то опоздал на полторы минуты. Вдруг я вспомнил, как в моем детстве мама могла неубедительно говорить, но при этом совершенно недвусмысленно и весьма категорично посмотреть, и попытался столь же однозначно посмотреть на Марину. Она замолчала. Сказала: «Сам дурак!» – и убежала.
Мне было шестнадцать лет. Я начал учиться выяснять отношения с использованием слов. Учился этому долго. И не всегда успешно. Я бы сказал, что до сих пор не научился, как показало сегодняшнее утро.
Но я отвлекся от рассказа о моих родителях. Когда я рос, то не замечал ничего необычного. Мне всё казалось естественным. Я был уверен: в других семьях всё точно так же. Но когда я пошел в школу и начал общаться с другими мальчишками и девчонками, то невольно начал сравнивать и с удивлением осознал, что мои родители особенные.
Мое раннее детство. Мне года три. Мы с мамой в ресторане. Обеденное время. Зал почти пустой. Мама заказала мне бульон и пюре с котлетой.
Прошло почти двадцать лет. Сейчас я удивляюсь, как так получилось, что тогда, когда мне было три-четыре-пять, мы с мамой часто ходили в ресторан. Днем. Мы ходили обедать. Есть бульон, картофельное пюре и котлеты. Ресторанов было мало. Людей в них днем тоже было немного. Тогда не принято было обедать в ресторане. А мы ходили. Для меня это было естественно, тогда я не задумывался, откуда у мамы такая привычка – обедать не дома, пить чай и кофе не дома, танцевать тогда, когда хочется, а не тогда, когда играет музыка, не тогда, когда все танцуют. Другие посетители нас часто принимали за иностранцев, потому что мы не следовали ресторанному дресс-коду – нас пускали в джинсах и кепках. Образ интуристов завершала фотокамера. Большая профессиональная, которую мама брала везде с собой и которой снимала меня в самых разных ситуациях. Фотографироваться было для меня так же естественно, как обедать бульоном в ресторане.
Камера была продолжением маминых глаз, поэтому я ее не боялся. Позировал или не позировал с удовольствием. Никогда не зажимался, чем сильно отличался от моих одноклассников. На школьных групповых снимках я всегда выпадал из общего настроения. Стоял как-то не так, голову поворачивал не как все, смотрел по-другому и улыбался, будто только что упал с луны и случайно оказался среди землян-школьников. Мама молча выдержала всего два таких фото. Потом она стала снимать наш класс сама. Все мои одноклассники быстро стали инопланетянами. Мы перестали строиться для фотографирования – мы стали просто держаться вместе.
Общих семейных снимков у нас появлялось мало. Отец странно реагировал на мамино увлечение. Он нервничал. Когда мама запиралась, чтобы колдовать над проявителем-закрепителем, отец переживал. Внешне он это никак не выражал, но я все-таки замечал. Я просто ощущал, что он нервничает. Всякий раз, когда мама оказывалась вне его поля зрения, отец делался тревожным. Он боролся с этим беспокойством, но одолеть его не мог. Научился скрывать. Никто не мог заметить его «нервов». Только я и мама. Потому что мы отца чувствовали. Мама веселилась, замечая немотивированную тревогу отца, но не отказывалась от камеры и минут уединения в «темной» комнате.
Когда мама возвращалась, мы с ней подолгу рассматривали снимки. В них было что-то особенное. Мир на них был другим. Он находился рядом, он мне «махал и кричал», звал к себе, этот другой мир хотел и стремился мне открыться, а я его не замечал. Мама фотографировала мой школьный двор, но в ее интерпретации я его узнавал не сразу. Она снимала, как я катался на роликах, как ел мороженое, как заснул в кресле. На фотографии из обивки кресла очень смешно торчали нитки. У меня был вихор, и на снимке волосы торчали. Торчали точно так же, как нитки из обивки кресла. Вооружившись фотографией, я пошел исследовать кресло. Искал-искал, но не мог найти торчащие нитки. В комнате стало темнеть. Я включил стоявшую за креслом лампу и увидел! Волшебно торчащие нитки. Точно такие, как на фотокарточке. Погладил их. Кресло стало для меня живым. Родным. У нас совершенно одинаково торчали волосы-нитки.
Папа не смотрел с нами фотографии. Он будто боялся что-то увидеть на снимках, которые делала мама. Отец забирал их, уходил к себе в кабинет и там, в одиночестве, рассматривал. Выходил из кабинета успокоенным, говорил, что хорошие вышли фотки. А когда мама уходила колдовать над следующей пленкой, папа снова начинал нервничать. Делал вид, что читает книгу, а сам смотрел в одну точку и не перелистывал страницы. Ни разу он не перевернул страницу до того момента, пока мама не показывалась на пороге комнаты с пачкой глянцевых карточек.
Я опять начал скакать. Мыслями. А в три года я скакал в буквальном смысле. Везде. Даже в ресторане мы с мамой не сидели чинно за столиком. Сидеть за пустым столиком нам было скучно, и мы шли танцевать.