Задвинув шторку, Василий сцепил пальцы. Его, Шуйского, как зверя обложили. Справедливо ли?
И снова вдруг голос услышал:
— Правды ищешь? Аль запамятовал, как Ивашку Болотникова в Туле закольцевал, да еще и реку перекрыл, пустил воду в город? А потом того Ивашку, по твоему повелению, в Онеге утопили, но прежде очи выкололи. А ведь ты ему клятвенно жизнь обещал… Как тебя, Василий, Господним судом судить? Ты, князь, казнись душою и грехи тяжкие отмаливай…
Долго велся бы этот разговор, не остановись обоз на ночевку.
В первых числах декабря-студня в Калуге произошел случай с далеко идущими последствиями. По доносу взяли касимовского царька Ураз-Магомета в пыточную. Допрос с пристрастием вел Михайло Бутурлин с другом Михневым. Не выдержал касимовский царек, повинился, будто хотел он с ордой откочевать к Москве, а о том-де было известно князю Петру Урусову.
Ураз-Магомету голову отрубили, а Урусова кинули в темницу, но вскорости выпустили, и велел ему Лжедмитрий готовиться к охоте…
Отправились с восходом солнца. Ловчие с борзыми выбрались из Калуги загодя, а самозванец с большеголовым шутом-карликом, ногаями-кречетниками и князем Урусовым чуть позже.
У кречетников на кожаных рукавицах соколы. Завидит ногаец зверя, снимет колпачок с глаз птицы, отстегнет цепочку — и взовьется сокол, окинет зорким взглядом поле и камнем упадет на зверя. Страшен соколиный удар клюва, острые у него когти-ножи…
В тот день Лжедмитрий с соколиной охотой решил повременить, пустили борзых. Псы подняли крупного зайца-беляка. Он уходил огромными скачками, отбрасывая лапами снег. С неистовым лаем неслась следом свора. Борзых подстегивали выкрики ловчих. Беляк нырнул в заснеженный кустарник, чтобы тут же вырваться на поле. Самозванец знал повадки зайцев. Он побежит по кругу и не минует первоначального лежбища, с которого его спугнули. Дожидаясь, когда заяц выскочит на него, Лжедмитрий взял пищаль наизготовку. Неподалеку укрылся ногайский князек.
Показался беляк, щурится Лжедмитрий, прицелился и не видит жестокого взгляда князя Урусова. А тот вытащил из чехла пищаль, взвел курок.
Выстрелы прозвучали разом: самозванца — по зайцу, Урусова — по Лжедмитрию. Сполз самозванец коню под ноги, завизжали ногайцы, сабли обнажили, а царский шут, пригнувшись к гриве, уходил с места охоты. С криком «Государя убили!» он ворвался в ворота калужского острога…
Ударил набат, всполошился город, а орда уже снялась со становища, налегке укрылась в Дикой степи. На кубанское приволье откочевала орда ногаев князя Урусова и еще долго совершала набеги на Русь.
Повыла Мнишек, попричитала. Заруцкий утешал:
— Э, государыня, кохана Марина, с тобой царевич Иван, и, пока моя рука держит саблю, я и мои казаки — твои слуги…
На той же неделе из Коломны в Калугу прикатил князь Трубецкой. Недолго рядились они с Заруцким и уговорились: с семибоярщиной мира не иметь, гетмана Гонсевского с ляхами из Москвы гнать, а на престол посадить царевича Ивана, сына Мнишек. Покуда же он несмышленыш, быть им его опекунами.
И еще отписали Заруцкий с Трубецким в Рязань, к Прокопию Ляпунову, дабы им, трем воеводам, заодно стоять.
Загорелось на Ильинке, ночью. Ударил набат, взбудоражил Москву. Жаркие языки пламени взметывались, перекидывались от усадьбы к усадьбе, лизали тесно лепившиеся домики и хоромы. Нарушив запрет старосты московского и начальника Стрелецкого приказа Гонсевского не появляться люду на улицах города от темна и до утра, набежал народ на Ильинку. Заливали огонь водой, забрасывали снегом. Баграми и топорами крушили постройки.
Ляпунов Захар бревна раскатывал, подбадривал:
— Не дадим красному петуху разгуляться! Ну-тка, подсобни!..
Запахнув шубу, вышел на крыльцо хором Мстиславский, вздохнул. Не доведи Бог разойтись огню, выгорит город. Не впервой пожарам пустошить Москву. Да оно и немудрено, деревянная, разве что Кремль и церкви некоторые каменные, да еще кое у кого из бояр хоромы, да палаты царские…
В своей жизни Мстиславский дважды повидал, как огонь сжирал целые посады, а уж малым пожарам и счет потерял. Сам едва не сгорел, сорвался с крыши прямо в огнище…
Бывало, выгорит улица-другая, затухнут головешки, и сызнова везут мужики бревна, стучат топоры. Москва строилась, резьбой искусной украшалась…
К утру пламя на Ильинке сбили, пожар унялся. Народ не расходился, возбужденный, говорили шумно.
Захар подолом рубахи лицо отер, кинул в толпу слова подстрекающие:
— Ляхи виновны! С чего началось — с лучины! Намедни у Разметни шляхта бражничала.
Народ Ляпунова поддержал:
— Пора панам место указать!
Рыжий стрелец в расстегнутом кафтане кулаком грозил:
— Терпенья нет!
Наехали конные шляхтичи, потеснили народ.
Расходились, угрожая:
— Погодите, настанет час…
Побывал на пожаре и боярин Романов. Пользы от него никакой, но потолкался, послушал. Домой воротился в расстройстве. Едва порог горницы переступил, боярыня навстречу.
Иван Никитич шубу скинул, спросил жену:
— Матренушка, в неведении я, как жить? Ране у брата совета испрашивал, а ныне Филарет у Жигмунда. Эвон Мстиславский с ляхами заодно. Салтыков Михайло у Гонсевского в советчиках. С кем нам быть, боярыня?
Матрена лоб морщит, головой трясет:
— Уж как ты решишь, Иван Никитич, так тому и быть.
— Дура ты, Матрена, дура. Я и без тебя то знаю. Иное присоветь. Молчишь? То-то!
В низкой бревенчатой избе, крытой потемневшей соломой, вот уже месяц, как под караулом живет патриарх Гермоген. Под злые и непристойные шутки выволокли его шляхтичи из патриарших хором и, пиная, в одном подряснике привели на монастырское подворье. Ротмистр Мазовецкий, с испитым лицом и вислыми усами, ухватив Гермогена за бороду, кричал:
— Сто чертей твоей матке, поп! Не назовешь нашего круля царем, сдохнешь в этом хлеву!
Но Гермоген очами зыркнул:
— Не покорюсь и не признаю латинянина от рождения государем! А за срам, коему подвергаюсь, не на мне — на вас позор!
Из келий монахи выбрались, подошел архимандрит, низко склонился перед патриархом:
— Страдания твои разделим с тобой, владыка, и кров, и хлеб насущный…
В ноябре-грудне занесло Москву снеговыми сугробами, завьюжило метелями. На Филиппов пост нагрянул к патриарху Михайло Салтыков, склонился под дверным проемом, занял пол-избы. На князе шуба соболиная, с золотыми шнурами-застежками, на голове шапка горлатная. За спиной Салтыкова верный челядинец, ровно раб при господине.
Гермоген на вошедших даже головы не повернул, молился перед киотом.
Салтыков сказал трубно:
— Все воду мутишь, Ермоген. От твоей смуты неустройство исходит. Словом патриаршим взови к разуму Митьку Трубецкого с Прокопкой Ляпуновым да воровским атаманом Заруцким. Пущай смирятся, ино быть беде.
Салтыков шагнул к налою:
— Почто молчишь, либо язык проглотил? А может, гордыня в тебе взыграла? Как же, ты — патриарх, всей Российской Церкви князь!
— Почто вы, бояре, в Москву латинян впустили? — Гермоген пристукнул посохом. — Люд противу вас подниму!
— Твое дело, владыка, за церковными делами доглядать, и не совался бы ты в мирское. Отпиши, Ермоген, Жигмунду: пущай шлет побыстрей Владислава.
Патриарх головой затряс:
— Не проси, не греческой он веры.
— Не тебе судить, — загорячился Салтыков.
Гермоген вспылил:
— Пес ты, боярин Михайло. Не о Руси твои помыслы, а о Речи Посполитой!
— Я-то пес? — в руке Салтыкова очутился нож.
Челядинец удар перехватил:
— Охолонь, боярин, владыка перед тобой.
У патриарха в глазах гнев. Не сказал — прохрипел:
— Не грози, у меня крест святой!
— Неугомонен ты, Ермоген, и упрям, яко ослята, ан не таких гнули.
— Не боюсь, боярин, за веру страдаю! Готов любые муки принять. Твоим умишком такое не осилить, ибо изменой промышляешь. Кто, как не ты, Михайло, первым из Тушина к Жигмунду подался на поклон? Русью торговал! И ныне, мне ль того не ведать, у Гонсевского первый друг? Того история не забудет!