Утомившись, Озермес опустил руку. Не слишком ли узок лаз, который он прорубает наверх? Левое плечо упирается в ольху, а правое в снег, плотный и сухой. Нет, расширять выход не стоит, он так ослаб, что без опоры не сможет вылезти. Надо было, пожалуй, прорубать выход наискось, как это делают звери, когда роют свои норы. А ведь Тха, если б захотел, легко мог бы освободить его из под лавины. Но к Тха не обратишься, он так высоко, что человека не услышит. Мусульмане тоже никогда не обращаются к Аллаху с просьбами. А христиане просят своего Бога обо всем, но для этого идут в церковь и встают на колени перед изображением Бога или приближенных к нему пророков... Озермес поднял руку, рукоять кинжала выскользнула из его пальцев. Он присел, нащупал кинжал и снова выпрямился. От истощения и напряжения у него дрожали ноги и сводило поднятые кверху руки, но он продолжал прорезать выход наружу, время от времени пригибаясь и подтягивая кверху бурку. Хода или щели у ствола ольхи он не обнаружил, но воздух к нему откуда то проникал. И он стал смутно, лучше, чем раньше, видеть. Или глаза привыкли к темноте, или до верхней кромки снега оставалось уже немного. Нагнувшись очередной раз за буркой, Озермес наткнулся рукой на что то округлое, поднес найденный предмет к лицу и обнаружил, что это его шапка, набитая снегом и слежавшаяся. Он выковырял пальцами снег из шапки и натянул ее на голову.
Движения Озермеса были медленными, последние силы вытекали из него, как капли воды из опустевшего кувшина. Время от времени он жевал снег, утоляя жажду, или срезал с ольхи тонкие щепочки, разгрызал их и глотал. Его снова одолевала дремота. Но лечь, завернувшись в бурку, было уже невозможно, он теперь не лежал, а стоял у ствола ольхи, и единственное, что смог бы сделать, — это опуститься на колени. Однако, тупо соображал Озермес, если бы ему и удалось лечь, вытянуть ноги и уснуть, неизвестно, проснулся бы он и достаточно ли еще горяча кровь в нем, чтобы не застыть во сне от холода. Вырезав еще несколько кусков снега и бросив их под ноги, он почувствовал, как колени у него подгибаются, потом в глазах потемнело, и он стал оседать всем телом.
Почти уже не понимая, что делает, Озермес поднес ко рту левую руку и прокусил у ногтей сперва большой, потом указательный пальцы. От боли туман перед глазами разошелся. Пососав кровь, он с трудом выпрямился и прижался плечом и щекой к ольхе, чтобы набраться сил.
Вдруг под корой дерева послышалось слабое шуршание, похожее на журчание медленно текущей воды. Чудилось ему, шумело в ушах, или он на самом деле слышал, как внутрь дерева поднимаются от корней живительные соки пробуждающейся земли? Ему показалось даже, что они, неведомым путем проникая сквозь кору, отгоняют от него сонливость и бессилие. Отстранившись от ольхи, он поднял кинжал, чтобы вырубить новый ком снега, и тут кинжал и вместе с ним рука, пробились наружу, на голову Озермеса осыпался сухой снег, а в образовавшуюся дыру, ослепив его, ворвалось яркое зарево уходящего дня. Озермес опустил руку, и кинжал снова выпал из пальцев. В глазах защипало, как от песка, по щекам потекли теплые слезы. Он зажмурился и увидел рой крохотных красных бабочек. Какое то время он простоял не шевелясь, потом, когда бабочки разлетелись, поднял голову и стал смотреть в высокое пылающее небо. Теперь надо было поднять кинжал, расширить дыру и побыстрее, пока не угас дневной свет, выбраться наружу. Озермес нагнулся за кинжалом, но ноги у него подкосились, и он, царапая лицо о кору ольхи, упал коленями на бурку. Кинжал долго не находился, однако в конце концов он нащупал рукоять, зажал ее в омертвевших пальцах, хотел встать, но ноги больше не слушались его. Переждав, он отыскал рукой на стволе ольхи какой то нарост или остаток обломившейся ветви, уцепился за него и, по стариковски покряхтывая, поднялся на вялые, словно бы не свои ноги. Вырубать большие комья уже не было сил, он мог только отковыривать кончиком кинжала крохотные кусочки снега, но делал это упорно, без передышек, тянул вверх бурку, топтал снег под собой, и так до того времени, пока, вечность спустя, не расширил дыру до того, что можно было просунуть в нее голову и плечи. Мир, в который он вернулся, был огромным и светлым. Прямо перед ним поднимался к краснеющему небу склон горы, поросший пихтами. На темно зеленой хвое кое-где белели заплатки из тающего снега. Он попытался выбраться из своего лаза, но руки и изможденное тело не подчинялись ему. На глаза наплыли сумерки, в голове зашумело, как от падающей воды, душа отделилась от него, и он сник, опустив голову на руки. Потом откуда-то с небес донесся голос Чебахан, она причитала, оплакивая его, и Озермес попытался открыть глаза и сказать, что он жалеет ее, оставшуюся одной, но вины его в этом нет, однако веки не поднимались, язык не слушался, от тщетных усилий своих он словно разогревался, и ему становилось все жарче, как летом у разгорающегося костра.
Пещера была так забита вещами, что лечь пришлось у самого входа. Озермес, не раздеваясь, улегся ногами внутрь пещеры и положил у изголовья вытянутый из ножен кинжал. Место еще не было обжито, и не известно, кто из зверей может наведаться сюда ночью. Чебахан собрала угли в очаге в кучку, чтобы они до утра не угасли, ушла к речке, вскоре вернулась, забралась под бурку и вытянула ноги, достававшие Озермесу до плеча. Он уже задремал, когда она завозилась и спросила: — Ты спишь? — Засыпаю, — ответил он. — Я хотела спросить тебя. — О чем, белорукая? — Ты женился на мне потому, что пришла твоя пора спариваться с женщиной, или потому, что полюбил меня? — Он задумался, ему очень хотелось спать. — А разве это не одно и то же? — Она вздохнула. — Может быть. — Джигиты, наверно, бросали плеть в твой двор и до меня, — пробормотал Озермес. Чебахан снова вздохнула. — Не бросали, догадывались, что я выброшу плеть обратно. — Кто-то, шелестя травой, пробежал мимо пещеры. Озермес повернулся на бок и прислушался. — Мою плеть ты подобрала. — Все говорили о тебе, смотрели на тебя, и ты мне понравился. А у кого ты взял плеть? — У Алии, русского солдата, у него было несколько. — Вдали, в лесу гулко закричала сова. — Другие русские, что жили у нас, — сказала Чебахан, — Якуб, Кныш, разговаривали, как все мужчины, а у Алии голос был как гром. Я обходила его стороной, он всегда смотрел на меня, будто я жирная курица для ляпса. — Озермес засмеялся, сон отошел от него. — Во время сражения Алия стрелял из пушки, а потом пропал, и среди убитых его не было.
Тело Якуба мне тоже не попалось, а Кныш, кажется, ушел из аула еще до сражения. — Якуб никогда не подходил ко мне, но издали смотрел, как на Жычгуаше*. Скажи, а ты бросал плеть в чей нибудь двор до меня? — Нет. — Он снова лег на спину. — Тебе не спится, белорукая? — Как быстро Тха все переменил, если считать по пальцам, прошло лишь несколько дней и ночей, а на самом деле между этой ночью и моей прежней жизнью стоят много зим. — Озермес молча слушал, казалось, Чебахан не с ним разговаривает, а думает вслух. С этим надо свыкнуться, возле нее никого, кроме него, нет. — Одно время я сердилась на мать за то, что она не родила меня мальчиком. И злилась, когда подруги говорили: какие у тебя большие глаза и длинные ресницы. Один раз я выщипала у себя ресницы, но они выросли еще длиннее. А когда я подросла, мне стало нравиться, что джигиты говорят друг другу: она похожа на Жычгуаше. Потом я снова стала злиться. Ведь из за того, что я схожа с Жычгуаше, джигиты робели и не заговаривали со мной. — Меня это не испугало, — сказал Озермес. — Да, ты сразу заговорил со мной и, как полагается, стал при всех вышучивать меня. Джигиты и девушки смеялись, а мне хотелось плакать. Я очень глупа, муж мой? Болтаю, как девчонка, и не даю тебе спать. — Значит, ты подобрала мою плеть потому, что я джегуако? — Я же сказала, ты мне понравился тоже, — тихо ответила она, — а ты?.. — Что я? — Ничего. — Чебахан смолкла, и Озермес заснул. Когда он открыл глаза, вовсю пели птицы, а Чебахан хлопотала у очага. Увидев его, она почему то опустила глаза и сказала: — Пусть все дни будут для тебя светлыми, как это утро. — А солнце дарит тебе такую же радость, как поющим дроздам, — ответил он и пошел в лес.