Когда мы с Софоклом уже просто беседовали над руинами этого пиршества, дверь открылась, и вошел небритый, мертвенно-бледный человек с горящими глазами. Он помедлил у двери, потом внезапно сделал несколько шагов вперед, трагически простер руку и начал декламировать высоким, напевным голосом.
— Кто это? — спросил я.
— Бродячий поэт, — прошептал Софокл. — Он ходит из таверны в таверну.
— Я его не понимаю. Что он говорит?
— Он читает стихи, которые сочинил о нынешней политической ситуации. Очень умно написано, и вашим и нашим. Ни та ни другая сторона не обидится.
— Тогда вряд ли он грек.
— Да нет, он грек, — заверил меня Софокл. — По произношению видно, что афинянин.
Поэт закончил и попросил у меня сигарету. Прикурил — и тут же прочитал стихотворение, в котором жизнь сравнивалась с сигаретным дымом. Затянулся, выпустил в воздух клубы дыма и наконец красиво бросил окурок под ноги и растоптал ее — жизнь то есть — на каменных плитах.
Завершив свою программу, поэт подошел к нашему столу и согласился выпить стакан вина. Вошли несколько рабочих и ремесленников, каждый — со свежей вечерней газетой, и тоже спросили вина. Тут же завязалась яростная дискуссия о политике.
Когда они допили вино, Софокл предложил им распить с нами большой кувшин рецины. Они обступили нас, и каждый, прежде чем осушить свой стакан, чокнулся со мной — с «американским гостем». Многие греки не видят разницы между американцем и англичанином. Однако, когда я поправил их, они послушно встали и стоя выпили за Англию. «Америка, — сказали они, — это очень хорошо, но Англия! Ах, Англия!»
Последовала череда самых разнообразных тостов. То один из сотрапезников, то другой вставал и предлагал выпить за что-нибудь. В воздухе уже опять запахло дискуссией о политике, так что я страшно обрадовался, когда кто-то вдруг предложил выпить за «Вирона».
В каком восторге был бы Байрон, если бы увидел, как мы душным вечером пьем за него как за спасителя Греции.
— Ви-и-рон! — восклицали они, содвигая стаканы.
Я понял, что вряд ли вспомню какого-нибудь греческого политика, чье имя вызвало бы такое же единодушное одобрение, как имя Байрона. Поэтому я решил просто проявить себя грекофилом.
— За Перикла! — воскликнул я.
— Что он говорит? — спросил один из них Софокла.
Получив разъяснения, они встали и выпили… из вежливости.
Дверь открылась, и вошли трое музыкантов. Взяв забавно высокий тон, они спели и сыграли несколько песен.
— Пойдемте, — сказал Софокл, — а не то проведем здесь всю ночь.
— Все греки так дружелюбны и разговорчивы? — спросил я его. — И каждый знает, как осчастливить Грецию?
— В этом проклятье моей страны, — сокрушенно покачал головой Софокл. — Мы все это знаем. Каждый из нас думает, что управлял бы страной гораздо лучше, чем те, кто ею управляет. Любой думает, что будь он у власти, сразу исчезли бы все проблемы. Каждый грек мысленно правит Грецией.
Хозяин стоял в дверях таверны — со своими верными овечкой и собачкой. Он налил нам еще по стаканчику рецины.
— Эта, — сказал он, — особенно хороша. Попробуйте, пожалуйста.
Я поднял стакан.
— Да здравствует Англия! — воскликнул хозяин.
— Да здравствует Греция! — отозвался я.
И обменявшись последним рукопожатием, мы нырнули в узкую афинскую улочку.
Глава пятая
Олимпия
В лесу над развалинами Олимпии вспоминаю о греческих Олимпийских играх и нахожу мраморный желоб, от которого стартовали бегуны.
Развалины Олимпии находятся в сосновом лесу, в Алфейской долине. Равнина с протекающей по ней рекой — зимой это бурный поток, а летом — каменистое пересохшее русло — поднимается к окружающим холмам со всех сторон, кроме запада, где река впадает в море.
В этом призрачном лесу, где, ступая по земле, шуршишь сосновыми иголками, белеют, как человеческие кости, остатки храмов, бань, алтарей, развалины огромного гимнасия, в котором атлеты тренировались перед самыми знаменитыми соревнованиями античности.
Редко какие греческие древности настолько испорчены для нас фотографическими снимками, как Олимпия. На фотографиях, которые мне случалось видеть, этот город напоминает мастерскую каменотесов. Фотографии такие скучные и невыразительные, что я сначала даже решил избавить себя от тяжелого и утомительного путешествия сюда.
Однако стоило попасть в этот волшебный мир, и я убедился в том, что Олимпия и Дельфы — самые романтические руины в Греции.
Говорят, Олимпийские игры — единственное античное празднество, которое было бы понятно современной толпе. Возможно, это так. Если бы раздобыть машину времени, выдуманную Гербертом Уэллсом в его романе, было бы интересно в качестве болельщиков из северной Англии побывать на какой-нибудь финальной игре.
Интересно, как бы им понравились игровые виды спорта. Если не считать жертвоприношений — кабанов в начале празднества и быков в конце его, — в Олимпийских играх не было ничего, что болельщик из Хаддерсфилда не оценил бы с такой же готовностью, что и зритель из Итаки или Фессалии.
Конечно, англичанина удивила бы нагота участников, но так как в Древней Греции мужчины много времени проводили на солнце и так часто умащали кожу маслом, что были загорелыми чуть ли не до черноты и их нагота не слишком обескуражила бы северян.
Как ни странно, обнаженное человеческое тело кажется более неприличным, если оно бледное, а не загорелое. Греки сами открыли это: когда солдаты Агесилая раздели пленных персов, бледная нагота их буквально шокировала.
Лукиан в одном из своих диалогов говорит, что первейший долг атлета — подставлять свое обнаженное тело всем природным стихиям и стойко переносить любую погоду. Этому правилу, которое шокировало как римлян, так и варваров, мы обязаны совершенством греческой скульптуры. Художники тех времен частенько бывали в гимнасиях и наблюдали человеческое тело в движении.
Современного болельщика не поразили бы в Олимпии соревнования в беге и прыжках. Он ведь воспитан на роскошных голливудских гонках на колесницах. Ему понравилась бы борьба — зрелище, которое, возможно, ужаснуло бы его предков, живших в прошлом столетии, которые сами-то травили привязанного быка собаками, — в сущности, это ведь те же бои без правил.
Его не удивило бы кипение страстей вокруг состязаний. Разве не то же самое творится сейчас на любом футбольном матче?
Но его, безусловно, поразила бы странная смесь религиозности и спортивного азарта, сочетание атмосферы паломничества с духом Дерби, присущее празднествам в Алфейской долине.
Через каждые четыре года в греческом мире объявляли священное перемирие. Воевавшие государства откладывали в сторону оружие и переключались на Олимпийские игры.
Разные государства специализировались на разных видах спорта. Спартанцы были традиционно сильны в тех, которые требовали выносливости. Ионийцам удавались более красивые виды. Беотия славилась борцами, остров Эгина — кулачными бойцами, и так далее.
По дорогам, ведущим в Олимпию, по жаре, в пыли, двигались целые толпы — бегуны, борцы, наездники, возничие на своих колесницах и, конечно, тысячи и тысячи зрителей, жаждавших поболеть за любимую команду или спортсмена. Каждый надеялся, что именно его фаворит получит вожделенный оливковый венок.
Атлетам предстояло доказать, что не зря они десять месяцев упражнялись в гимнасии. Потом они должны были поселиться в Олимпии и под наблюдением судей тренироваться тридцать дней. К их услугам были великолепные бани и гимнасии.
Не пройдя этого предварительного испытания, атлет не мог быть допущен к участию. Как только имена избранных появлялись на белой доске в Олимпии, пути назад уже не было. Если по какой-то причине человек снимал свою кандидатуру, его объявляли трусом и штрафовали, как и за самое презренное преступление — попытку подкупа.