Петербург между тем не проявлял очевидного беспокойства.
В письмах из европейских столиц к своим дипломатам на берега Невы чаще и чаще употреблялось слово — изоляция. Но можно было приметить, что со временем оно изменяло окраску. И ежели вначале слово это звучало с восторгом и торжеством — «изоляция!», то позже в него стал вкрадываться оттенок вопроса — «изоляция?», а дальше и вовсе появилась некая неопределенность и даже растерянность — «изоляция…».
Много было неясного в дипломатической переписке.
Российские же десанты продолжали зорить шведскую землю. А царь Петр, вернувшись из морской экспедиции, с головой ушел в строительство флота и даже дипломатов иностранных принимал на судовой верфи. В матросской куртке, разгоряченный работой, царь много шутил и все с подковыркой, со смехом в глазах:
— Как братец мой Георг? — осведомлялся. — Как сестрица Ульрика-Элеонора? Все дружбу водят?
И много разного слышалось в этих вопросах дипломатам. По давней привычке Петр похлопывал иностранных гостей по плечам, дружески поддавал пальцем под ребра и говорил не тому, так иному:
— Может, топор возьмешь да мне подсобишь? Ну-ну, что невесел?
Совал топор в руки.
Дипломаты смущались. Да и смутишься. Весь европейский мир против него сплачивается, а он шутки шутит. Как это понять? Иные, правда, из тех, что поумней, примечали: шутить-то шутит царь, но вот корабли, да и какие корабли, все сходят и сходят со стапелей. А сколько их еще сойдет?
— То не игрушки, — говорили, — нет… Не забава для прогулок…
И тревожными глазами оглядывали качающиеся на волнах суда.
В ответных письмах дипломатов из Петербурга в европейские столицы стала пробиваться беспокойная нота. Но в Лондоне, вдохновителе изоляции России, пока торжествовали. Король Георг чувствовал себя героем, вершителем судеб мира. Ах, лавры власти! Кому они только не кружили голову. Ну да здесь удивляться нечему было. Забрался Георг на английский трон из не бог весть какого высокого кресла курфюрста ганноверского, и ширь перед ним объявилась… Слабая голова и пошла кругом. Такое часто бывало. А торжествовал-то он зря. И уж вовсе ни к чему обнадеживала себя Ульрика-Элеонора.
Иностранная коллегия российская восторги европейских царствующих домов по поводу заключенных меж собой союзов и договоренностей рассудила по-своему.
Гаврила Иванович Головкин, помяв мягкой ладошкой лицо, сказал:
— Вот князь Борис Иванович Куракин — светлая голова, дай бог ему здоровья, — Гаврила Иванович не спеша перекрестился, — пишет нам из Гааги, что союзы те никуда не годны. И цена им — грош.
Головкин из-под седых бровей оглядел сидящих за столом.
— Резонно, — сказал на то Петр Андреевич Толстой, — пустое все это!
Царь выжидательно кашлянул. Шафиров беспокойно заерзал на стуле. Сидели в его доме. Напротив окон ветер раскачивал сосны. Петербург был все еще не обустроен, и хотя сделано было немало, но неосвоенность земли и тут и там была видна. За соснами, в ложбинке, торчали кочки, осока стояла по пояс, мотались на ветру метелки камышей, как и тысячи лет назад, и дикая утка кричала надсадно. Знать, обеспокоил кто-то. Одним словом — болото проглядывало. Но правда, были кое-где тротуары, мостовая катила под колеса карет, Петропавловская крепость вздымала бастионы, но до столичного града — красы и гордости державной — надо было еще тянуться и тянуться.
«Кря-кря!» — орала утка проклятая. Шафиров поднялся, с досадой захлопнул окно. Петр Петрович — человек был с норовом.
Петр Андреевич, не обращая внимания на хлопоты вице-канцлера, думал о своем и вдруг вспомнил, как он на пыльной площади Стамбула, в виду Айя-Софии, вел разговор с французским послом Ферриолем. Француз был лукав и, восхищаясь целеустремленностью ислама, хлопотал вовсе о другом, а Петр Андреевич, вглядываясь в его лицо, вслушиваясь в интонации голоса, хотел прочесть тайный смысл его слов. Тогда, на стамбульской улице, для него важны были и слова, и интонации голоса, и быстрая смена выражений подвижного лица француза. Ныне словами, даже самыми ловкими, от Петра Андреевича трудно было заслонить истину. За маневрами короля Георга, за суетой его дипломатов он не видел ничего, что могло бы действительно угрожать России. Пустые то были хлопоты, хотя лорд Картерет обладал немалым даром убеждения, смел был и в любую погоду мог скакать по дорогам Дании, Голландии, Пруссии, плыть на кораблях в туманный Стокгольм или отправляться в иную сторону. Энергии ему было не занимать, но подлинных интересов стран и народов он не хотел учитывать в своих планах, которые всегда и неизменно и прежде всего разрешали интересы Англии и только Англии. Это было все равно что заставлять французов Бургундии пить горький ячменный английский эль, которому они предпочитали легкое виноградное вино, или парижан есть кровавый английский стейк, в то время когда их любимым лакомством была пулярка. А потому на слова Гаврилы Ивановича Головкина о негодности многочисленных союзов, поспешно образующихся в Европе, Толстой и сказал весомое:
— Резонно! Пустое все это!
Гаврила Иванович перекатил неспешные глаза в его сторону, покивал одобрительно головой.
Далее Иностранная коллегия — вот и на болоте сидели, и утка дикая за окном крякала — решение вынесла, которое прыткому Георгу спустя вовсе небольшое время пообщипало перья.
А порешили так: действиям английским не особо противиться, флот британский на Балтике, как военные, так и купеческие суда, не обижать. И ждать, ждать своего часа.
— Французской стороне, — сказал Гаврила Иванович, — противу нас иметь нечего. Границ у нас с ними нет, каких-либо иных противностей тоже не вижу. Вене воевать ни к чему — у них турки под боком. А что Август Великолепный петушится — то пущай его… Эко, как страшен еруслан-воин…
За столом засмеялись. И даже царь Петр, сидевший закусив губу, улыбнулся.
Петру Андреевичу Толстому тогда же было указано царем ехать в Берлин. И дело ему предстояло тонкое.
Прусский король Фридрих-Вильгельм вел переговоры о заключении мирного договора со Швецией. О том в Петербурге знали и понимали, что приостановить это не в силах, хотя Фридрих-Вильгельм был союзником Петра. Здесь рассудили так: коль нельзя приостановить переговоры — пусть оно и идет, как сложилось, но вот вырвать у Фридриха-Вильгельма обещание, что он против России выступать не будет, следует обязательно.
Тонкость была в том, чтобы создать случай, когда при заключении мирного договора со Швецией одна из союзных сторон брала на себя обязательства с Россией военных или каких иных противных действий не иметь. Такая договоренность давала пример иным странам, заключающим под давлением Англии или ее усилиями союзы со Швецией, отказываться в то же время от войны с Россией.
— Фридрих жаден, — сказал Петр Толстому, — да трусоват. Он на солдатском плацу боек, а так, в делах межгосударственных, не шибко смел. Ты это помни. А слово его о том, что против России не пойдет, нам надо. И очень. О том по всей Европе раззвонят, и многие задумаются. Езжай!
Петр Андреевич выехал из Петербурга, не медля и дня. Стояла осень.
Толстой, горой привалившись в угол кареты, поглядывал в оконце. Падал лист.
Весной человек придет в лес с тоской в сердце, а походит среди деревьев, поглядит на почки, вот-вот готовые брызнуть яркой молодой зеленью, — смотришь, глаза у него и повеселели. А то еще иной прижмется ухом к березовому стволу, а за корой, белой, влажной, — гуд. Соки журчат, как ручьи, прут вверх, к веткам. И в гуде том весеннем — радость. Улыбнется человек непременно, и боль из сердца его уйдет.
Лес осенний — другой. Стоит он, словно задумавшийся глубоко, молчаливый. Были песни, были слова, листвой веселой на ветру говоренные, но все сказано, все спето, и падает лист, ложится на землю. И ежели ступишь на него, зашуршит он, как пожалуется: было, было, все было — и жаркое солнце, и искристый дождь, и ласковый ветер, — да вот ушло… И затоскует человек. А у Петра Андреевича причины для душевной тревоги были, да вот еще и лес печальный.