— Ну, что скажешь? — уперся взглядом в Петра Андреевича Головкин. — Письмо мое читал?
Голос его прозвучал хрипло, натужно. Наверное, и вправду, как писал он Толстому в Москву, здоровьем надорвался под сырыми ветрами здесь, на Неве, в болоте, но скорее, подумал Петр Андреевич, что озадачен был шибко приездом мекленбургской герцогини.
Шафиров сидел надувшись, как мышь на крупу, ковырял ногтем оплывающую свечу. Молчал. Воск под его ногтем сыпался на стол прозрачной стружкой.
Отвечать Петру Андреевичу было нечего. Он уже понял, что и Головкин и Шафиров со всех сторон дело мекленбургское обсудили и вывод сделали. И решение сие было ему известно.
Толстой кашлянул и, потянувшись через стол, придержал руку Шафирова.
— Оставь, — сказал он, — погаснет.
Шафиров хекнул досадливо, стряхнул крошки с руки, поднялся со стула и — грузный, неуклюжий, взъерошенный, с нахлобученным париком на голове — переваливаясь зашагал по палате. Толстой, следя за ним взглядом, сказал:
— Да так вот и надо, наверное, господа министры, и обрубить — не время-де и не место в мекленбургскую кашу влазить. Горяч горшок-то, обожжемся. Пущай остынет. Сейчас время важно выиграть.
Шафиров резко остановился у стола и, багровея лицом, поклонился:
— Молодца, вот дождались совета. Стоило ехать-то из Москвы по грязям.
Блеснул глазами обидно.
— Погодь, погодь, — остановил его Головкин, — что с лаю-то начинать, тогда дракой кончать надо.
Толстой, будто не разобрав слов Шафирова, ровным голосом, как и начал, докончил мысль:
— России мир крайне надобен, и на том Петр Алексеевич стоит твердо. — Петр Андреевич, оторвав от стола, воздел руку и в другой раз сказал: — Твердо!
Шафиров, отошедший в угол палаты, оборотился к нему боком и застыл напрягшись.
— И нам в один голос, — продолжал Толстой, — на том стоять надобно да еще прибавить, что дело мекленбургское великой каверзой миру может стать. Мужик где ноги ломает? На кочках? Нет, на кочках он сторожко идет и каждый раз место выбирает, куда ногу поставить. А вот на ровное выйдет, и тут уж страха нет. Гонит знай себе. Глянь, камушек подвернулся, а он голову-то задрал, ворон считая, ну, и… растянется… Вот нога и пополам. Так-то. Свинье простительно в корыто рыло совать, пока в уши не затечет. А людям бог разум дал.
Шафиров подошел к столу, сел. На лице появилось раздумье.
— А что, — сказал, — с камушком-то ничего… Ничего. Головкин смотрел на свечи. По два огонька плавало у него в каждом глазу.
— А дабы герцогине урону не было какого, — сказал Толстой, — паче обиды, посулить можно — пошлем-де в Мекленбург человека стоящего. Пущай-де рассудит на месте.
Толстой набочок голову свалил, добавил:
— А рассуживать-то можно долго. Ох, долго… Шафиров через стол лицом потянулся к Головкину, ткнул пальцем в Толстого:
— А, — сказал, — дело мыслит. — Засмеялся хрипло: — Де-е-ло… Послать какого ни есть приказного, да и деньжонок ему сунуть. Кабаки там хорошие. Долго будет рассуживать.
Дверь распахнулась под крепкой рукой. Гремя шпорами, в палату вступил Александр Данилович Меншиков. От него пахнуло свежим запахом и холодом Невы.
— Здорово, господа министры! — гаркнул.
Свечи на столе затрепетали. Прикрывая огоньки свечей пухлой ладонью, Гаврила Иванович ворчливо, не отвечая на приветствие Александра Даниловича, сказал:
— Дверь-то, дверь прикрой.
Меншиков мазнул по лицам скучных вельмож дерзким взглядом, ответил:
— Что сидеть-то, царь через десять минут ждет.
— Но ты входи, входи, — в тон Головкину вмешался Шафиров, — и садись. Есть разговор. К царю успеем.
Александр Данилович прикрыл дверь, окинул палату взглядом и, не увидев стула, сел на стопы бумаг у стены. Расставил колени.
— Знатно, — сказал, — на бумагах-то ваших — что те на лежанке.
Засмеялся, но, видя кислые лица, посерьезнел и сам, спросил:
— Что задумались?
Ответил Головкин:
— Да плясать не от чего. Сам-то что думаешь?
Меншиков подрожал мгновение коленкой и решительно ответил:
— Все ясно. Петр Алексеевич даст мне корпус, и от этих австрияков под Мекленбургом только пыль завьется. Знаю этих вояк.
Шафиров набычил шею и не поворачиваясь к князю, сказал:
— Вот и угодил пальцем в небо. — Повернулся всем телом, так что стул под ним запищал. — Да здесь миром, миром надо покончить. Какой черт нам в этом Мекленбурге нужен, какая нужда души российские под ним класть? А крику будет сколько? Тебе бы только на коня, шпагу в руки и вперед… Эх!
Досадливо махнул рукой.
— И то правда, Александр Данилович, — заговорил вразумительно Головкин, — сколько наши-то на Аландах сидят, а мы сей миг Мекленбургом этим проклятым все испортим. Так нельзя. Миром надо решить.
— Миром? — вскинул брови Меншиков. — Да много ли вы миром добились? Когда это было, чтобы нам хотя бы полушку уступили? А?
И тут в разговор все встряли, заговорили, перебивая друг друга. Меншиков ощерился, как кот перед псами.
Дверь стукнула, в палату вошел царь Петр, по его не заметили за руганью. Шафиров наступал на Александра Даниловича, тесня того брюхом. Петр сказал властно:
— Об чем лай?
И тогда только все разом смолкли. Оборотились к царю. Склонились в поклоне. Петр по очереди заглянул в каждое лицо.
— Ну, — сказал много тише, — кто говорить-то будет? Вперед выступил Головкин и ясным голосом — откуда он только и прорезался — заговорил о вздорном характере Карла-Леопольда, о пылкости Екатерины Ивановны, о возможных последствиях вмешательства России в сию ссору.
Петр, слушая, только бровями шевелил.
Под конец Гаврила Иванович сказал о камушке, на котором мужик спотыкается. Замолчал, стоял, смотрел преданными глазами на царя. Из-под сдвинутого на затылок парика выглядывали свои с сединой, коротко стриженные волосы.
— Все? — спросил Петр.
— Да, государь.
— Так, — протянул Петр, — камушек, камушек… Это верно. Сей камушек может плохую службу сослужить. — Подступил к Меншикову. — А ты небось, — спросил, — воевать собрался?
— А что, — вздернул головой князь, — я бы им таких угольков подсыпал…
— Ну и дурак! — сказал с твердостью Петр, прерывая его. — Ты все-таки, Александр Данилович, думных хотя бы время от времени слушай. Польза будет. — И, подняв руку, явственно постучал Меншикову пальцем в лоб. — Слушай. Польза будет.
Заложил руки за спину. Покивал раздумчиво головой. Сказал:
— Я раньше говорил: за одного битого — двух небитых дают. А ныне думаю и так: по-пустому в драку лезть нечего.
Повернулся, пошел к дверям, но, прежде чем выйти из палаты, оборотился, сказал:
— Свободны. С Екатериной Ивановной, герцогиней, я сам поговорю. Шум нам ни к чему — то правда! А вот человечка подыщите, который в Мекленбург поедет рассуживать. Подыщите.
Закрыл за собой дверь.
Екатерину Ивановну провожали с великой пышностью. Фейерверк зажигали, было большое шумство, пили много из больших чаш, а приглашенные царем офицеры устроили такой пляс, что у герцогини, пригорюнившейся было, лицо расцвело. Александр Данилович, рыцарски преклонив колено, цветы ей преподнес. Это здесь-то, в Петербурге, где вся земля разворочена была, в грязях тонули, и вот те на — цветы. Где уж он их раздобыл — никому было не ведомо. Но да Александр Данилович при желании и звезду с неба мог украсть.
Ныне поутру перед царским дворцом собрались придворные, желтые после вчерашнего буйства, в мятых камзолах, но ничего — улыбались.
Ветер морщил лужи, трепал парики.
Среди стоящих перед дворцом ростом и осанистостью выделялся некто Гудков — приказной из Иностранной коллегии, — которого раньше никто не видел среди придворных. У него было крепкое породистое лицо, в котором, правда, угадывалась какая-то нехватка или изъян, но понять точно, чего именно не хватало или в чем изъян случился, было трудно. Нос ли был не по нему, или взгляд ломок, а может быть, в фигуре, в том, как стоял сей Гудков, что-то смущало, но при всем том мужчина он был чрезвычайно видный. Грудь колесом, как у борзого кобеля, подтянутый живот, крепкие ляжки. Мужик, прямо сказать, непромах. Да и Екатерине Ивановне он сразу понравился.