Во дворце Меншикова светила в окне свеча. Бледно светила, незаметно. Да и кому было приметить: стояла ночь.
И вдруг свет поплыл из окна в окно и все ближе, ближе к входу. А потом и вовсе скрылась свеча, и в то же время отворилась дверь дворцовая. Вышли четверо: генерал Бутурлин, Ушаков, Толстой да Румянцев — капитан.
Ночь была ветрена.
В двери показался Меншиков. Постоял и, отступив назад, дверь за собой прикрыл.
Четверо пошли к Неве. У причала к железному кольцу доброй цепью была примкнута шлюпка. На корме горел неизвестно чьей рукой зажженный фонарь.
Остановились. Шлюпка раскачивалась на волне. Чайки над Невой кричали тревожно. Ветер рвал плащи на плечах.
Толстой повернулся и, отыскав глазами вдали церковный крест, перекрестился, подолгу прижимая сложенные пальцы ко лбу, к обширному чреву, плечам. Сказал:
— Изменивший отцу своему, и земле своей да не прощен будет!
— Аминь, — заключил Ушаков и первым шагнул в шлюпку. За ним сошли и другие.
Румянцев, сильно оттолкнув шлюпку, прыгнул на корму, чиркнув носком ботфорты о воду. Сел за весла. Шлюпка пошла к Петропавловской крепости.
…На следующий день, 26 июня 1718 года, было объявлено, что царевич Алексей Петрович скончался.
А еще через два дня в Петербурге с Адмиралтейской верфи спускали построенный его величества собственным тщанием корабль «Лесной». Шумство было немалое.
С полудня потянулись к верфи кареты пышные; колымаги, гнутые корытами; разные возки, тройкой, а то и шестериком запряженные. Подвигались к верфи сенаторы, министры, иностранные дипломаты. Кучера ярили коней, выхваляясь друг перед другом.
Петр подъехал на своей всегдашней, известной каждому в Петербурге двуколке с рыжим солдатом на облучке, спрыгнул на землю и не то кивнул ожидавшим его государственным персонам, не то только головой дернул сверху вниз от неудобства воротника мундира. Лицо у царя под низко надвинутой шляпой было темное и неподвижное.
К Петру соколом кинулся светлейший, заговорил быстро-быстро, округло разводя руками. Но слов его никто не разобрал. С Невы потягивало свежим ветром, да так, что иные из стоящих у верфи придерживали руками шляпы.
Петр, широко расставив ноги, не мигая, смотрел на корабль. От него ждали слов каких-либо. Но он молчал. Государственные мужи топтались неловко на плахах и горбылях, брошенных в грязь. Наконец Петр сказал что-то Меншикову. Тот ступил вперед и крикнул мужикам у стапеля. Один из них, в чистом армяке и больших, как сани, лаптях, низко подпоясанный праздничным красным кушаком, подбежал к Петру и к ногам царя опустил тяжелый молот для выбивания клиньев из-под полозьев под кораблем Петр крепкой рукой взялся за рукоять и неожиданно оглянулся на стоящих за его спиной мужей. Резко повернулся и поймал взгляд, уколовший его в спину. Из-за шляп, из-за настороженных лиц глядели на него пристально чьи-то глаза. Вгляделся царь, узнал — Плейер, резидент цесаря германского. Глаза Плейера были внимательны гораздо и не то спрашивали, не то осуждали. С минуту Петр смотрел в глаза те и, не изменив лица, отвернулся, вскинул на плечо молот и зашагал к кораблю.
Спину Петрову буравили глаза Плейера, страшили. Но глуп был резидент австрийский с помаргивающими глазами, с цыплячьей шеей, бесценными кружевами одетой. Как понять ему было из благополучия своего немецкого, из мелочной упорядоченности, когда все по полочкам расставлено, что испугать Петра, перешагнувшего в жизни своей через самое страшное, уже нечем.
Петр подошел к стапелю и крякнул мужикам:
— Давай, давай! Становись для спуска!
И все с тем же каменным лицом поднял молот.
…Все время по возвращении в Россию, дни розыска и суда Петр Андреевич Толстой жил странно, непохоже на прежнее свое житье. Оно, конечно, не на дудках все эти дни играли, а государевым словом вершили государево дело, но то было для Толстого привычно. И одной этой занятостью странности его поведения объяснить было нельзя. Правда, разом много навалилось страшного, но и раньше Петра Андреевича жизнь по головке не гладила, всякое видел, ан вот холода такого в груди, как ныне, неуютства не ощущал. Даже и в трудные времена Софьиного бунта, лихую пору, в дни тягостные опалы, в стамбульском заточении. Беспокойное, тревожное чувство и на минуту не оставляло его, так, как ежели бы шел он по ночному лесу и во тьме непроглядной ждал: сей миг кинется из тьмы зверь кровожадный или земля под ногой провалится. Однако проходили дни, но и зверь кровожадный не бросался, и земля не проваливалась, но все одно знобящий холод в груди оставался. «Знать, старею, — думал он, — старею…» Но это не утешало и не убеждало. Да и знал он, что дело вовсе не в прожитых годах. Это так про старость говорил только, отмахиваясь от трудных мыслей. Но додумать все до конца — угадывал — придется.
Возвратившись в родной дом, поднявшись по ступенькам крыльца, где каждая выбоинка была знакома и памятна, он рассеянно приласкал сына, отметив, что отрок белоголовый много окреп благодаря радению Филимона, и подумал, что время пришло определить вьюношу в полк, но тут же об том забыл. Чуть придавил руками плечи мальчика, сказал:
— Поди, поди, поиграй.
Сын взглянул на него снизу вверх и тихо пошел из палаты. Петр Андреевич, более ничего ему не сказав, стоял молча. Дом его не обрадовал. А из Стамбула-то когда вернулся, как взмолился у заставы, как возликовал душой? А ныне вот ничто в нем не шевельнулось, будто не в отчий дом вошел, а так — в городьбу незнакомую. Потерял вкус к еде и вечерами, подолгу сидя за столом, отщипывал крошку и отодвигал блюда.
Филимон хлопотал вокруг стола, вздыхал, поглядывая на барина, но Петр Андреевич, казалось, его не замечал. У Филимона от недоумения поднимались плечи. Человек расчетливый, умеющий копейки считать, говоривший не раз: тяжела должна быть копеечка, тяжела, — Толстой без внутреннего участия, как ежели это и не его касалось, воспринял и щедрые царевы награды. То уж было диво.
А награды были немалые.
Царь «приказал двор Авраама Лопухина, что на Васильевском острову, с палатным и протчим строением и со всеми припасами» отдать Толстому в вечное владение. Но и то было не все. Петр Андреевич получил около полутора тысяч крестьянских дворов, да и дворов крепких. Приказной, что отписывал на Толстого крестьянские души, осклабившись, сказал:
— Благоволение государево безгранично… Поздравляю…
И склонил плешивую голову. Толстой глянул на него пустыми глазами и не ответил даже и кивком. Тот, поняв это по-своему, склонился еще ниже:
— Поздравляю.
Выглянувшая из широкого ворота шея приказного, изрезанная глубокими морщинами, выразила рабскую покорность. Толстой отворотил от нега лицо.
Однако и передачей лопухинского подворья и полутора тысяч крестьянских душ не ограничилась царская ласка к Петру Андреевичу. «За показанную великую службу не токмо мне, — говорилось в царевом указе, — но паче ко всему отечеству, в привезении по рождению сына моего, а по делу злодея и губителя отца и отечества» Толстому был пожалован чин действительного тайного советника, стоящий в табели о рангах второй строкой после канцлера — высшего державного чина. Петр Андреевич был назначен президентом Коммерц-коллегии, сенатором. Но все то были милости. Свидетельством полного доверия царя стало назначение Петра Андреевича начальником Тайной розыскных дел канцелярии. Это была вершина власти. И здесь не приказной поздравлял его, но половина Москвы съехалась со словами привета.
Скрипливые ворота у толстовского дома были распахнуты настежь, толпились зеваки и дворня. Москвичи поглазеть любят. По засыпанной сеном улице подкатывали кареты с гайдуками на запятках, с ливрейными мужиками, и всё больше цугом, раззолоченные, с прозрачными стеклами в дверцах. Зверовидные кучера натягивали вожжи.
Филимон охрип, объявляя на новый, только вводимый в Москве манер входивших в палаты.