Петр передал царевичу вопросные пункты, которые сам и составил, призывая сына, не таясь, рассказать о сотоварищах его, что и как ими было говорено, кто подсказал ему бежать за границы российские и кто помощником в том был.
«Все, что к сему делу касается, — писал он, — хотя чего здесь и не упомянуто, то объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. А ежели что укроешь, а потом явно будет, на меня не пеняй, перед всем народом объявлено, что за сие пардон не в пардон».
Но с ответом царевич тянул.
«Нет, — подумал Петр, — не дитя Алексей неразумное, которое за руку ведут, а оно только ножками переставляет. Годами зрел. Да и дитя упирается, ежели что не по нем. Ручку вырывает».
— Сын же он мне, — вдруг вслух с болью сказал Петр, — сын…
Но слова царские никто не слышал. Да если бы и услышал, наверное бы, и не понял. Люди больше о своих болячках пекутся, а до чужой боли им дела нет. Мало кто мается чужим горем. И когда еще боль чужая для человека своей станет? Хотя быть такое должно. Ибо и в маете и в гордыне человек один быть не может, и даже слово само дано ему, чтобы другой его услышал. А иначе зачем оно, слово-то?
К полуночи небо очистилось от туч, к на темной воде Невы явственно, как в зеркале, выступили отразившиеся звезды. На текучей воде звезды вздрагивали и мерцали, словно в небе морозной зимней ночи. От взгляда на ту необычную звездную карту становилось холодно. И Петр, стоя у самого края берега, зябко передернул плечами. Меншиков, заметив, как царь вздрогнул, что-то негромко сказал стоявшему чуть поодаль офицеру. Тот повернулся круто и нырнул за темный остов лежавшей на берегу разбитой барки.
Последние дни Петр почти не уходил с берегов Невы. Наводнение, правда, не было таким сильным, как предсказывали. Вода и на полсажени не поднялась, да и лед не был так уж силен. Кое-где на Неве и на Мойке все же доломало деревянные набережные, разворотило входы в каналы, но вообще-то обошлись малым страхом.
Чавкая ботфортами по грязи, подбежал офицер и передал светлейшему длинный кожаный голландский плащ царя. Меншиков шагнул к Петру и накинул плащ на плечи. Сказал:
— Что, майн херц, пойдем, пожалуй?
Князь взглянул на светивший окнами чуть в стороне Ап-раксинский дворец.
— Чай, заждались. Да и ты, вижу, продрог.
Петр шагнул было за светлейшим, но на реке ударил колокол, и сразу же, будто из-под воды, вынырнули корабельные огни.
— Бот, — сказал Петр, — откуда бы то?
В сырой, стоячей темноте голос его прозвучал глухо.
Огни быстро приближались, и, перечеркнув звездную карту на черной воде тенью паруса, бот, ловко сманеврировав, чиркнул бортом о бревенчатую обшивку набережной.
С бота соскочили три человека. Один из них стал заводить канат за торчавший у среза набережной кнехт, другие, помедлив мгновение, зашагали к стоявшему у берега царю. Не доходя трех шагов, первый остановился и, кинув руку к шляпе, отрапортовал:
— Ваше величество, капитан Румянцев. Имею депешу от его превосходительства Ягужинского.
И протянул царю конверт. Петр взял депешу, повертел ее в пальцах, кивнул подбородком второму из подошедших, державшему в руке фонарь:
— Посвети.
Тот шагнул к царю и поднял фонарь. В свете неверном свечи лица стоявших на берегу заблестели влажно. Сыро было на Неве. Петр разорвал конверт, прочитал косо сбегавшие к краю листа строки. Сложил листок, сунул в карман, сказал:
— Хорошо.
И пошел к боту. Меншиков, шагая за царем, с сожалением посмотрел на тепло светившиеся окна Апраксинского дворца. Знал: там в зале жарко пылает камин, накрыт стол и сладко пахнет жареными утками. Подумал: «Вот жизнь собачья. И пожрать не дадут». Плюнул в грязь.
Петр, взойдя на бот, сел на банку, сказал Румянцеву:
— Командуй, капитан.
Бот отвалил от причала и сразу же, набрав полный парус ветра, скоро пошел в разрез течению. Вода шумно заговорила у бортов. Петр удовлетворенно хмыкнул. Доволен был: сложный маневр бот выполнил блестяще. Лучшим угодить Петру было трудно.
Курс взяли на Петропавловскую крепость.
В записке Ягужинского говорилось, что привезенная после родов из Берлина девка царевича Ефросинья «показания дала, весьма к делу царевича касаемые, и выслушать ее следует без промедления, так как запереться может и слов тех уже услышать нельзя будет».
Каблуки сухо простучали по каменным плитам и смолкли. Свет фонаря высветил крутые ступени, ведущие в подвал. Широкие, высеченные из целых кусков гранита, тяжелые, темно-красные, словно застыла на них спекшаяся кровь.
А они и вправду могли быть залиты кровью, так как ходили по ним не на праздник, а на муку и вели они не в залу светлую, высвеченную солнцем, а в застенок пыточный.
Румянцев остановился и оборотил лицо к царю. Петр стоял за ним черной тенью. Румянцев поднял фонарь повыше и шагнул вперед. Желтое пятно света, сползая со ступеньки на ступеньку, поплыло вниз.
Петр медлил. Свет фонаря уплывал все дальше и дальше.
А царь все медлил, словно угадывая, что там, внизу, он услышит страшное.
Наконец Петр тяжело оторвал ногу от камня и пошел по лестнице. Тук… тук… тук… — простучали каблуки.
Фонарь осветил узкий коридор. От каменных стен дышало холодом. Румянцев толкнул взвизгнувшую на петлях дверь и отступил в сторону.
И вновь Петр помедлил мгновение, но все же шагнул через порог и тут же увидел устремленные ему навстречу, распахнутые ужасом карие глаза Ефросиньи. Она соскользнула с лавки и поползла к царю. И разом разглядел Петр тонкий стебелек ее шеи, протянутые вперед слабые руки, открывшийся в немом крике рот.
Петр, опустив голову, прошел к жарко пылавшей печи и, шаркнув подошвами ботфорт по кирпичному полу, сел в кресло. Румянцев стал у царя за спиной.
— Кхе-кхе, — прокашлял Ягужинский, — так повтори, голубка, воровские, хулительные речи, что говорены были царевичем.
Ефросинья пискнула, как синица в зазябшем осеннем лесу.
— Ну, ну же, — заторопил Ягужинский.
Петр закрыл лицо ладонью. Ягужинский засопел носом. Сказал резко:
— Царь перед тобой, и он ждет.
— Боюсь я слов тех, — всхлипнула Ефросинья.
— Говори, — проскрипел сидящий рядом с Ягужинским Ушаков, — правду рассказать царю не страшно. Един бог без греха, а человек слаб. Неправда страшна.
У Ефросиньи лицо задрожало.
— Не вводи нас в злобу, девка, — сказал Ушаков, — а то можно и каленым припечь.
Толстой, третьим сидевший у стола, опустил подбородок в высокое кружево воротника. Насупился.
Ефросинья руки заломила, забилась у лавки. И уж не «северная Венус», что сидела на галерее в замке Сант-Эльм в платье французском, с кольцами дорогими на тонких пальцах, глянула из нее. Девка рязанская, барином битая, поротая, клятая, голову клонила, кричала по-птичьи. И страхи, ею, и матерью ее, и бабкой, и прабабкой пережитые, поднимались в душе перед теми сильными в пудреных париках, с холеными лицами, с глазами властными. «Бойся их! — кричало в ней все. — Бойся!»
И, едва шевеля губами обморочными, заговорила она торопливо:
— Отцу… отцу своему смерти царевич у бога просил…
Петр глубже ладонь на лицо надвинул.
— Помощи просил у цесаря германского, трон для себя ища…
Петр голову опускал все ниже и ниже, клоня, как на плаху.
— К королю шведов Карлу ехать собирался — воевать с Россией.
Петр вскочил и кресло отшвырнул так, что ножки подломились. Крикнул:
— Воевать с Россией?
Видел Петр, как людей пытали. И сам пытал. Слышал, как кости хрустят, как хрипит голос в крике, как трещит кожа, припеченная каленым железом. Знал, как ломают на колесе, растягивают на дыбе, рассекают на плахах. Но вот и самому ему довелось и каленым железом припеченным быть, и на колесе ломаться, и на дыбе тянуться, и на плаху лечь. Ибо слова те Ефросиньины были для него и огнем, и железом, и колесом, и дыбой, и плахой. И, словно сникнув под той пыткой, Петр голову опустил и вышел из пыточной. Оставшиеся молчали, боясь шелохнуться. Румянцев вышел вслед за царем.