Не сдержал себя Толстой. И Алексей взял круто. Заквасочка-то у него была Петрова.
— Батюшка мой царь над Россией, а я в землях австрийских. А ежели грозить мне будете и пугать чем-либо, то я под святую руку римского папы отдамся. Оттуда меня не возьмете.
Но только больше старика разгневал. Петр Андреевич вплотную к нему подступился, крикнул, колыша чревом:
— С кем говорю я: с царским сыном, российского трона наследником? Или с изменником страны своей, хулителем державы Российской?
И так яр был Петр Андреевич Толстой, что Алексей, поднявшие со стула, попятился. Сила перла на него. Сила российская, несокрушимая, безудержная, непреодолимая.
— Батюшка твой, царь российский, земли воюет для народа своего и в ратном деле наитруднейшем кровь пролить не боится. На штурм крепостей, от мира Россию загораживающих, многажды со шпагой ходил, из пушек палил и солдат мужеством своим вдохновлял к виктории. А ты, ваше высочество, под руку чужую, говоришь, отдашься? Победам русского оружия бессмертным врагом выйти хочешь? Не слышал я тех слов! — И, от гнева распалясь, Толстой в пол каблуком стукнул. — Не слышал!
Повернулся и, не раскланявшись, пошел к дверям. Даже не взглянул на царевича. Тот шагнул было ему вслед, но остановился, опешив от такой дерзости.
Так разговору хорошего и не получилось, но Толстой понял: царевич робеет — письмо-то в руках шуршало сильно, значит, пальцы некрепки были, и решить-то еще, наверное, не решил ничего. Мечется. Понял и то, что в слабости своей Алексей зело опасен для державы Российской, так как легко может стать воровским орудием.
Подумал (матёр был Петр Андреевич): «Ладно, подойдем с другого боку. Посмотрим, как он стоять тогда на ногах будет. Оно и горькая рябина слаще становится, когда ее морозцем прихватит».
Федор Лопухин разговор с Александром Васильевичем Кикиным родне своей передал. Говорил с оглядкой, но все же сказал: царевич вернется и вспомнит, кто ему помощником в России был. А царь-де болен тяжко и, нужно думать, болезнь не осилит.
Весть ту понесла сорока на хвосте. Говорили таясь, косоротясь, но были и такие, что и не особенно речи скрывали. Русские люди поговорить любят о правителях своих.
В доме князя генерала Долгорукова сказывали, что в войсках российских, стоящих в Мекленбургии и в Польше, разговоры и недовольства и может то и к бунту привести. Солдаты и офицеры от дому, мол, долгое время отлучены и выступить готовы за царевича, который войну за приморские земли вести не хочет.
У Варвары Головиной — сестры бывшей царицы — говорили еще определеннее: за царевича стоят сейчас и цесарь германский, и король английский и переписка между ними есть и сговор — Алексея всенепременно посадить на трон.
Морок навели. Не разобрать, где выдумка, а где правда. В Москве такое бывает. Брякнет человек языком невесть что, слова его через сто дворов пройдут и к нему же вернутся, а он и рот раскроет:
— Ты скажи, что люди-то говорят… Вот новость… Морок… Морок… Тьма-тьмущая. И там и тут:
— Шу-шу., шу-шу…
— Подставь-ка ушко, кума, поближе… И опять:
— Шу-шу, шу-шу…
А молва как ржа — и корону съест.
Черемной, придя в Москву из Суздаля, подался к светлейшему. Денщик Черемного встретил.
— Ну что, — оскалил зубы, — крючок приказной, принес?
Федор говорить поостерегся, глазами по сторонам повел. Денщик еще шире рот разинул — веселых людей князь для себя подбирал, — но повел Черемного во внутренние покои.
Пришли. Комнатка тесная, двери закрыли плотно.
— Сказывай теперь, — сказал офицер.
— Поиздержался я, — ответил Черемной, — поручение князя выполняя.
Офицер только головой закрутил:
— Ну, крючок! Крыса жадная. Сказывай, а по новостям и плата будет. Я в Питербурх сегодя еду. Светлейшему сказки твои передам.
Черемной помялся малость. И словами пострашней рассказал, что был в Суздале. Разузнал от людей знающих, что бывшая царица блудно живет и монастырских порядков не придерживается. Сказал и о капитане Глебове Степане. О письмах выложил, что от старицы в Москву и Петербург и к ней людишки, хоронясь, носят. О гостях, сиживающих подолгу в келье бывшей царицы, тоже сказал.
Посмотрел на денщика, а тот, хотя и молодой и веселый, понял все ж, что донос сей людям голов стоить будет. Сунул Черемному золотых горсть, и Федор порадовался, что не все высказал. Есть и еще вести, и, может, опаснее: о протопопе церкви Зачатия Анны в Углу, о юроде и криках его воровских. «Те известия, — подумал Федор, — я сам князю поведаю, и он раскошелится».
Денщику сказал так:
— Передай светлейшему: следок я нашел. Следок верный, но о том, выведав все, сам в Питербурхе его особе скажу.
Вышел походочкой легкой из княжьего дома. Доволен был: в кармане денежки весело звенели да и думка была, что еще получит звонких таких кругляшков немало.
«Хорошо, — сощурился на прохожих людей, — видишь, как жизнь-то распоряжается… Время пришло, и мне счастье привалит».
…Царевич маялся. Напугал-таки его Петр Андреевич. Сильно напугал. Не спал ночами Алексей, и под загаром неаполитанским синяки у него под глазами угадываться стали. Во сне стонал. Ефросиньюшка его будила:
— Что с тобой, Алешенька?
— Ефросиньюшка, — шептал царевич, — может, нам в Рим, к папе ехать? Папа примет.
Об оконную раму, как лапой когтистой, листом широким шлепала, царапалась непривычная пальма. Тревожно так скреблась, неспокойно. Птицы неведомые кричали. Петуха бы за окно, голосистого, российского. Он бы успокоил. Но только ветка чужая царапала, скребла душу.
Ефросинья опиралась локотком на подушку, задумывалась. Беременна была, мысли рождались не сразу. Тоже ведь суетность бабья: дитя, мол, все покроет. Поторопилась. А ведь и царицы, бывало, плод травили, не под венцом нажитый. Дитя — душа, конечно, живая, но от беды не загородит.
— Нет, — говорила, — тебя папа, может, и примет, а со мной будет как? Кто я тебе? Девка? И на дитя не посмотрит. Здесь пересидим. Цесарь оборонит.
— Оборонит, думаешь?
— Кейль говорил, что ты для цесаря важная персона.
— Оборонит, — повторил Алексей, веря и не веря, — в Кейле сомневаюсь. Он лукавый.
Алексей вскакивал, шептал горячо совсем страшное:
— А может, в Стокгольм пробиться? К Карлу шведскому? Мне друзья говаривали с ним корону российскую воевать. — Руками за Ефросинью хватался: — Ну?
— Какой уж ты вояка, Алешенька? То не твое дело. — Ефросинья смотрела на царевича с сомнением.
— Нет, — говорил Алексей, распаляясь, — Карл батюшке моему враг смертельный, и я ему, значит, подмога добрая.
Свеча горела, потрескивая, на стенах качались тени.
А ведь видел царевич шведом сожженные русские деревни. Ребятишек с льняными головами видел, на пепелищах воющих. Разграбленную, испоганенную, истоптанную войной землю видел. Но, не боясь мысли изменничьей, не думая, что воевать-то надо против родины своей, Алексей прикидывал:
— На дилижансах почтовых проехать можно инкогнито, в платье чужом. До Парижа добраться только, а там уж рукой подать…
И в пляшущих на стене тенях рисовалась ему дорога, скачущие кони. Но тут же вспоминал царевич непреклонные глаза капитана Румянцева. Они смотрели в упор. Не мигая, как тогда, на дороге в Неаполь, и Алексей понимал: тот настигнет везде, не остановится ни перед чем, и от него не уйти.
Алексей срывался с постели, падал на колени, молился долго:
— Боже всемилостивейший, защити меня, помоги мне… И шептал чуть слышно: — Прибери, боже, отца моего. Здоровьем он слаб… Свое пожил… Господи, услышь меня…
— Хватит шептать-то, — говорила Ефросинья, — молитвой не много выпросишь.
Алексей поворачивал к ней темное лицо:
— Я сын царский. Мне до бога ближе. Меня услышит. Поднимался с колен, ложился в постель, тушил свечу. Лежал в темноте с открытыми глазами. Решил: «К батюшке не поеду. Здесь перебуду или еще где. Защитников найду. — Упрямо морщил лоб: — Не поеду».