У царевича иные мысли. Темные, путаные, пугающие. Пляшут пальцы царевича на мягкой коже сиденья, беспокоятся, словно перебирают струны гуслей. Но песни нет…
Провожавшим Алексея в Москве было известно: наследник едет в Копенгаген по вызову царскому принять участие в морских баталиях с королем шведским. Петр писал о том наследнику и просил поспешать.
Карету проводили, перекрестили вслед, по христианскому обычаю, не ведая, что наследник удумал царский указ не выполнять, а поступить по-своему.
В Преображенском воронье с ворот сорвалось, заорало, закружило. Карета выехала со двора, и стук колес стих на пыльной дороге. Провожавшие постояли для приличия на крыльце, повздыхали:
— Ах, путь не близкий… Храни господь…
Разошлись. Воронье село на верхушки башен, повозилось, устраиваясь, и все стихло. Скучно. Безлюдно. Только ветер посредине двора завивает пыль.
Царев дьяк, идя через двор, зевнул сладко. Перекрестил рот: «Слава богу. Ни тебе новостей, ни тебе беспокойства. Оно так и лучше. Идет время тихо. Все от бога на земле, и мы боговы. Настанет пора — приберет всевышний. Куда уж спешить?»
От нечего делать швырнул дьяк в невесть откуда забежавшую собаку палкой:
— Пошла вон, паскуда!
Пошел дальше. Кваску захотелось испить: «Ах, квасок, квасок сладок…»
А беспокоиться в Преображенском причины были. Недогляд с наследником вышел. Царь за то по головке не погладит. Но кто знал тайные думы царевича?
Алексей, миновав Москву, остановил коней у махонькой церквушки. Поднялся по ступенькам, чуть выступающим из земли. Церквушка была из захудалых.
Вошел. Под образами горели тоненькие свечи. Упал на колени, как подломился. Зашептал:
— Господи Иисусе Христе, сын божий, помилуй меня, грешного… Научи, господи…
Долго молился. Поминал прошлое. Неладно складывалось у него с отцом. Принимал он ругань от него и битие. Подталкивал его отец сильной рукой на ратные дела, а он противился. Все бы дома был, в знакомых теремах, что с детства до последнего закоулка на коленях выползал. «Ты больше за бездельем ходишь, — говорил Петр, — нежели дела по сей так нужный час смотришь».
Принуждал отец к строительным делам в новом городе Петербурге, а ему покойнее шататься по монастырям, с попами, монахами водить игрища.
В Петербурге холодно, сыро, туманы. Выйдешь со двора — топь. И суетливо бегают люди, тащат бревна, сваи бьют с криком да уханьем, тешут камни молотами. Перезвон стоит — больно ушам. Нет, не по нему то. В монастырях московских покойно, благолепно. Так-то хорошо сидишь с церковными отцами, тихо, а то скажут — и принесут пахучих медов. Гоже приятно. И на рожках поиграют, спляшут, ежели близко чужих нет. А у отца грозные глаза. Боязно Алешеньке за безделье ответ держать.
«Помогаешь ли ты в моих несносных печалях и трудах, которые я для народа своего, не жалея здоровья, делаю? — спрашивал отец. И отвечал: — Николи, что всем известно».
— Вразуми, господи… — шептал Алексей.
Пламя свечей колыхалось. Христос будто кивал со стены, и кивал добро.
«Одумайся, — говорил отец, — бог умом тебя не обидел. Люди вокруг изнемогают под тяжестью трудов своих. Города строят, флоты создают, землю отвоевывают для блага страны своей. Ты же — сын мой, а от дел моих бежишь».
— Поддержи, господи, — низко кланялся царевич до полу, лбом прижимался к холодным камням.
Голос отца гремел — хриплый, табачный: «Мне лучше чужой добрый, чем родной непотребный. Не хочешь дел моих вершить и продолжать — иди в монастырь. Надвинь на лоб клобук монашеский…»
Алексей поднялся с колен, с надеждой взглянул в лицо Христа, будто ожидая знамения. Неведомо было, когда и какой мастер икону писал, но по черным подпалинам на кирпиче от свечей и лампад можно было сказать не гадая: видели глаза те множество молящихся и кающихся. И кивал ему вроде Христос во время молитвы с сочувствием, а сейчас смотрел сурово.
Алексей побоялся высказать вслух мысль, что тайно держал в голове.
Из церкви вышел растерянный. Прежде чем сесть в карету, хотел было перекреститься на летящие в небе кресты, но рука затрепетала, и пальцы до лба он не донес. Постоял молча, глядя в землю. Повернулся, сказал тихо, потухшим голосом:
— Трогай.
Ефросиньюшка крепилась. Вопросов царевичу не задавала, будто поняла: на нелегкое дело Алексей собирается, тревожить его не след. И царевич не замечал ее, уткнувшись в оконце кареты. В ушах пел перезвон колоколов, сжимая сердце, и был Алексей в ту минуту до удивления похож лицом на отца своего, делу которого он собирался изменить.
Миновали пригороды. Выехали на Смоленскую дорогу. Кони бежали, бежали среди увядающих лесов, и все больше и больше верст отделяло царевича от первопрестольной Москвы.
А время было осеннее, и леса стояли уже одетые в желтое. Падал лист.
Алексей не отводил глаз от оконца кареты, глядя на леса, теряющие лист, и злая тоска грызла его. До вечера молчал он, а позже обмяк. Ах, душа человеческая — потемки.
Ефросиньюшка обгладила его мягкими ладошками, положила голову на грудь, согрела. Наследник и подобрел.
Ехали без происшествий. Из кареты в ямах ни Ефросинья, ни царевич не выходили. Перепрягут коней холопы, и опять в дорогу.
…Впереди показались синие дымы.
— Митава, знать, — сказала Ефросиньюшка сладким голосом. Алексей оживился:
— Митава, Митава!
Здесь, помнил наследник, должен стоять его закадычный дружок — Александр Васильевич Кикин, и ждал Алексей от него важных вестей.
Вызванный указом царя, Петр Андреевич Толстой третий день жил в Амстердаме, но государь еще не призывал его к себе. О тайном бегстве царевича Петру Андреевичу сообщил Шафиров. Поднял густые, с проседью, как матерый бобровый мех, брови, сказал с неудовольствием, давясь словами:
— Вот так… Усилиями офицера Румянцева след его отыскан в Митаве. Там царевич встречался с Кикиным… Кхм-кхм…
Закашлял, заперхал горлом.
— С Кикиным? Александром Васильевичем?
— Да, с Александром Васильевичем, и будто бы тот сказал ему, езжай-де в Вену, там укроют. Прохвостом Кикин-то оказался, прохвостом, — вскинул глаза на Толстого, уколол взглядом.
Петр Андреевич достал табакерку, ухватил щепоть табаку, но мысли его были отнюдь не о табаке. Что с наследником не все ладно — знали. Ленив не в отца. Нелюбознателен. Лопухинский последыш. Те по монастырям любили ходить. Собирали сопливых юродивых на подворье. Но то все только забавы ради, не больше. Блаженные, вериги, цепи… Нет, здесь иное… Догадки одна страшней другой рождались в голове. Решил твердо: «За царевичем должны быть руки сильные и головы должны быть, что обдумали его шаги. Иного не бывает. У икон блажить — так, видимость одна».
Шафиров молчал, насупясь.
Толстой прикинул: «Алексей в руках цесаря, ежели он в Вену поехал, карта козырная. Туз! А вот когда его на зеленое сукно бросят — неведомо. Большую, ох, большую игру кто-то затеял. За такой игрой и корона может быть и плаха».
Помедлив немалое время, Шафиров добавил, что едет царевич под чужим именем, называется подполковником Кохановским.
— Веселовский, — сказал, — тут был три недели назад. Царем повелено ему о царевиче в Вене вызнать. В помощники ему определен офицер Румянцев. Однако вестей от них нет. Царь недоволен и обеспокоен весьма.
Скользя по навощенному паркету, вошел слуга. Объявил:
— Карета подана.
Поднялись. Пошли молча. Впереди Шафиров — тяжелый, сумрачный. Лицо — туча тучей. В затылке поскребешь, глядя на такого. Холоп дверь отворил. По ступенькам спустились к карете.
Когда вошли к Петру, тот, без парика, в рубашке из голландского полотна, гнулся у токарного станка. Точил малую вещицу. На вошедших взглянул через плечо.
Поклонились по этикету. Петр бросил вещицу в ящик и, вытирая руки ветошкой, оборотился к вошедшим:
— Вас дожидаем.
Тут только выступили вперед стоявшие в стороне Куракин и Остерман.