— Везло вам на людей.
— Да, — просто согласился он.
Передо мной тихо дымил большой сигарой белоголовый моряк и спокойно говорил какие-то простые вещи. Что вот, мол, он и «Анну Каренину» недавно перечитал, и ему открылись новые глубины, и он получил особые радости. Он говорил еще мне об истоках американского характера, и рассуждал о влиянии Библии на служебное положение квакера-стивидора в портах на реке Святого Лаврентия, и давал рекомендации построже приглядывать за капитанами буксиров на Миссисипи, и вспоминал о математически лихой манере американских лоцманов, которые вводят океанское судно в док, швартуют его, отшвартовывают и выводят из дока за двадцать восемь — тридцать минут.
Я слушал его, говорил сам, очень стараясь говорить умно, образованно, оставить долгую и добрую память, и все ловил себя на черной зависти к той жизни, которую он вел на шестьдесят первом году. Я видел, как осознанность проживаемой жизни, следование самим для себя созданным и нареченным канонам приносит человеку душевный покой в штормовой толчее, судорогах и верчении нынешнего дня. А начинается все с простого — с уважения к самому себе: не лги — раз, попросись на торпедные катера — на самое отчаянное, опасное и мстительное, если на родину нападут враги, — два. Ну, а остальное уже мелочи: не следует пить остывший чай, если можно заварить новый. Скатерть на твоем столе должна быть холодной и белой, когда ты принимаешь гостя и когда не принимаешь его. Растения в твоем жилье должны радоваться жизни, как здоровые дети. Попугай должен любить тебя и не быть при этом навязчивым, как хорошо воспитанные дети. И тогда можно будет сказать, что ты мудрец и философ.
И прекрасное будет открываться тебе даже в густеющей подлости мира, стоящего на водородных бомбах, как на древних китах.
…Донеслись две двойных склянки, то есть прочаевничали мы до двух ночи. Пора было и честь знать.
Додонов оделся в канадку проводить гостя до трапа и — соединить приятное с полезным — обойти свой спящий левиафан. Я тоже оделся и получил в обмен на свою визитную карточку — его, хотя оба мы знали, что специально искать встречи не станем.
— Рубку хотите взглянуть? — спросил старый капитан. — Тридцать семь шагов от крыла до крыла, — объявил он, когда мы поднялись в рубку. — Сорок семь от борта до борта.
Он погасил свет, и нам открылся широкий вид в ночь и на Антверпен — далекие шпили соборов в ночном городском зареве, факел горящего газа, черные провалы новых небоскребов. И близко неоновая надпись на стенке дока: «НЕ БРОСАТЬ ЯКОРЕЙ!» Надпись отражалась в нефтяной воде.
— Не будем, не будем бросать, успокойтесь! — пробормотал старый капитан. — А то его потом и не отмоешь… А если судьба спросит, куда я хочу перед смертью в последний раз сплавать, знаете, что я у нее попрошу? В Антарктику попрошу последний рейс у судьбы. Помните у адмирала Берда? — И он процитировал несколько замечательных строк о сатанинском величии антарктических ледяных морей.
Мне судьба, судя по всему, последним рейсом послала Антверпен, а в Антарктике я ни разу не был. И от этого даже вздохнулось среди глухой тишины ночной рубки.
Несколько минут мы еще помолчали, глядя на Антверпен и думая каждый о своем.
И, вероятно, я думал о том, что в часовне святого Джеймса, где спит сейчас Питер Пауль Рубенс, я тоже никогда не был. И в самом высоком соборе Антверпена Нотр-Дам я тоже не был, хотя многократно околачивался рядом — в гигантском универмаге и покупал там резиновых рыб. Единственное место в Европе, где продают таких замечательных надувных рыб… Но вполне может быть, что я думал и о еще более прозаических вещах. Может быть, вспоминал, как однажды выбирался отсюда через Ройярский шлюз — он был виден с мостика «Чернигорода», — а подходной канал к шлюзу почти перпендикулярен Шельде, и когда на реке господствует сильное отливное течение, то высовываться в нее надо очень осторожно, а я высунулся неосторожно и потому порвал буксир и чуть не навалился на пассажирский лайнер, который шел вверх по течению вообще без буксиров… Но вернее всего, я все-таки подумал тогда о Миделэйм-парке и скульптурах, которые живут там на такой же свободе, как деревья и травы. В этом парке штук двести знаменитых скульптур пасутся на открытом воздухе — я обязательно должен был вспомнить Миделэйм-парк, потому что был в нем.
— Никто не знает, где верх у куполов наших церквей, — вдруг сказал старый капитан. — Никто не знает — в небесах корни наших луковок или в небесах их ростки, а со шпилями все ясно…
— Можно интимный вопрос? — спросил я.
— Да.
— Вы много любили в жизни?
— Странно, — сказал он, покручивая пальцем круглое стекло снегоочистителя. — Я, вообще-то, не очень жалую откровенности между чужими людьми… А с вами чего-то разболтался до безобразия. И на этот вопрос отвечу. Я, знаете ли, однолюб. И тем, если хотите знать, горестно счастлив.
Я наконец вспомнил, кого он мне смутно напоминал все время нашей встречи. В блокадную зиму у нас был учитель, математик: «Дети, простите меня, я буду объяснять только один раз: у меня нет сил, дети». Он умер у доски, записав на ней каллиграфическим почерком задание.
Было стыдно вести себя в некотором роде навязчивым и нахальным репортером, но я не удержался и задал еще один вопрос — теперь уж наверняка последний:
— Смерти очень боитесь?
— Смерть? Конечно, все чаще думаю о ней. Но я и всю жизнь думал. Понимаете, нет «Я». Есть «Мир плюс Я». Есть только эта система, эта сумма. Когда умру я, изменится и весь мир, ибо нарушится сумма. Таким образом, я буду существовать и дальше самим этим изменением. Конечно, страшно. Но не очень. Нет, не очень.
Мы вышли к трапу. Еще ниже были запыленные апатитом палубы «Чернигорода» и его пустые, бездонные трюмы.
Додонов спустился к трюмам, а я на пустынный ночной причал.
На пути от «Чернигорода» до Альберт-дока меня окружала свежая, еще пахнувшая снегом, хотя он уже полностью исчез, тишина. И только недалеко от «Обнинска» попался навстречу негр, который волок куда-то девицу лет сорока с гаком. Девица радостно хихикала и игриво хлопала по черной негритянской голове серебряно-седым париком.
А мои болезные голубчики, вместо того чтобы спать и накапливать силы для новых подвигов, сидели в красном уголке, где не было ни одного растения и ни одной акварели, если не считать серого заголовка стенгазеты и парочки лозунгов. И не просто сидели, а кусались и лаялись над шахматной доской, как пес с котом, ибо боцманюга вечно брал ходы назад, а старпом этого не делал, но и удержаться от попреков тоже не мог.
— Ну как, хорошо здесь штурманец с «Чернигорода» хвостом перед вами вилял? — спросил я.
— Вилял. Все по форме. Зачем только это надо было? — пробурчал Антон Филиппович и запустил ложку в бачок с макаронами. Бачок стоял рядом на столе, а боцманюга был из тех суперморяков, которые способны жевать и глотать макароны с мусором, то есть с фаршем — дежурное флотское блюдо — даже за час до прихода в родной порт.
— Он нам по мату вкатил, — объяснил старпом. — На двух досках играл. И настроение испортил.
— Ишь, какой маленький запас хорошего настроения, — сказал я, бодрясь, ибо и у меня настроение стало портиться от сознания, что моих любимых голубчиков здесь побил этот продукт современной эпохи. — А что, Степан Иванович, он здорово играет?
— Дебюты знает — вот и выигрывает, — сказал старпом и запыхтел от раздражения.
— Пристал к нам с теорией, как вошь к солдату, — сказал боцманюга.
— А кто же вам мешает дебюты знать? — спросил я. — Их от вас в сейф прячут?
— Вот пусть он у меня без дебютов выиграет! — сказал боцман, заглатывая макароны.
— Вопль верблюда в тундре! — уныло высказался Степан Иванович. — Конечно, какое-то хамство в любой теории есть, но оно у порядочных людей только зависть вызывает. И ничуть оно не меньше, чем твое, Антон Филиппович, когда ты четыре хода назад взял…
— Три, а не четыре!
— Да бога побойся! Четыре!