— Вы не будете так любезны…
У него было две страсти: женщины и ресторан «Под лютней». Что касается первой, то тут он отличался галантностью, широкими жестами и неверностью. Во втором увлечении он был педантичен и постоянен, обладая крепкой головой, сердечной простотой и непременной готовностью платить по счетам, была бы только возможность продлить коллективные встречи.
При входе в ресторан все, начиная от портье и заканчивая рассыльными, встречали его поклонами, полными уважения, и услужливым докладом:
— Добро пожаловать, господин князь, еще никого нет или уже пришли пан Тукалло и пан барон.
Впрочем, подобными докладами встречали и других завсегдатаев элитного стола. Зато директор ресторана, пан Долмач, круглый, скорее овальный, его милость в золотом пенсне, мог предоставить более обширную информацию. Он точно знал, что и кто делал на протяжении всего дня, где находится в настоящее время, придет или нет, где прошлой ночью закончил кататься на санях, с кем был в кино, закончил ли картину, подписал ли договор с издательством, уехал ли, куда и надолго ли, словом, все то, о чем с утра успел узнать. Он был как бы бюро новостей, так как каждый, кто в течение дня заходил сюда или звонил, интересовался кем-нибудь из приятелей, не забывал одновременно сказать пару слов о других и о себе.
Поэтому, когда Гого позвонил и спросил, кто пришел, пан Долмач доложил:
— Есть только князь и доктор Мушкат, но сейчас придут господа Хохля и Тукалло.
— Как придут?! Они же должны быть в другом месте!
— Да, они сидят еще в Кресовом, но там сегодня фляки невкусные, и пан Тукалло оскорбился. Господин барон
Ирвинг будет после десяти, потому что его машина стоит возле кинотеатра «Афины», а пан Кучиминьский как раз входит. Скоро ли мы можем ждать вас?
— Не знаю, наверное, сегодня не приду. Спасибо.
— Мое почтение.
И Долмач, положив трубку, округлым жестом смахнул несуществующую пылинку с лацкана фрака и направился в следующий зал с чувством хорошо и достойно выполненного долга.
Кучиминьский, бледный, с нетерпеливыми и нервными движениями, в это время как раз здоровался с князем и Мушкатом. Невысокий, худой, с западающей грудной клеткой и уже лысеющий, хотя ему еще не было и тридцати, он никогда не отличался хорошим здоровьем. При разговоре он жестикулировал руками с длинными и красивыми пальцами, изменившими призванию пианиста. Прежде чем полностью посвятить себя писательскому делу, он учился в консерватории и ему даже предсказывали блестящее будущее. В его жестикуляции было что-то оригинальное, бросающееся в глаза. Ни одно движение не было законченным, каждое внезапно обрывалось. Это был как бы проект, эскиз жеста. Говорил и писал он так же. Его произведения не получили еще достаточной популярности, однако у него уже были свои решительные почитатели и такие, кто не признавал его таланта.
К самым серьезным энтузиастам творчества Кучиминьского принадлежал доктор Мечислав Мушкат, — «Под лютней» его называли Монек, — литературный критик одного из солидных столичных журналов. Он даже как бы открыл Кучиминьского, так как после выхода его первой книжки написал аж четыре (небывалое событие) статьи о ней. О Кучиминьском заговорили. Впрочем, критика Мушката не оказывала влияния на популярность, но часто вызывала дискуссии в прессе, что всегда шло на пользу авторам. Мушкат писал путано, туманно и длинно, любуясь метафорами, увлекаясь созданием новых слов, новых терминов и определений, скрупулезно выловленных из самой современной мировой литературы. Он жонглировал синонимами, аргументы заимствовал в психиатрии, социологии, философии, истории и других науках. Хотя он и обладал феноменальной эрудицией и добросовестностью, осторожностью суждений, его критические статьи, однако, невозможно было переварить нормальному интеллигентному читателю. Точно сквозь джунгли нужно было продираться через путаницу мыслей, утверждений и предчувствий, через анализы в поисках мнения, убеждения критика. Некоторым казалось, что они уже уловили суть, другие проклинали бесплодную премудрость, стремление дотянуться левой рукой до правого кармана, умышленную невразумительность и злоупотребление «измами». Мушкат знал это и искренне переживал по этому поводу, но иначе писать не умел. В разговоре отличался ясностью, прозрачностью и сочностью польского языка, удивительным образом не соответствующими его яркосемитскому виду: полные губы, мясистый нос, курчавые черные волосы, маслянистые глаза, трезво взирающие из-за толстых стекол в роговой оправе. Весьма состоятельный, он великолепно вел свои дела и отличался исключительной скупостью. Никто и никогда не видел, чтобы он оплачивал счет в «Лютне» или где-либо еще, зато славился услужливостью и отзывчивостью, граничащими с неприличием.
— Шумно мы повеселились вчера, — нервно говорил Кучиминьский, — это правда!
Ему принесли большую кружку пива. С жадностью он набросился на нее и отставил, лишь осушив наполовину.
— Сейчас тебе станет лучше, — заметил добродушно Залуцкий. — Кто вчера отвез Пупса домой?..
— Мне кажется, Дрозд.
— Не работал?
— Где там, — воскликнул Кучиминьский. — Около часа выбрался из постели. Целый день читал газеты. Не терплю делать это в постели. Бумага, полотно, шелест. Сухие такие. Выбрасываю, выбрасываю, вокруг уже гора. Ужасная картина. И вся эта демагогия. Стыдобища. Вы знаете, я чувствую отвращение к прессе. Боюсь, должен знать
факты, факты, факты, мир полон фактов. Момент, была мысль… Ага! Действительности пет, засыпана фактами, фактами, рассыпчатыми, разорванными событиями… Официант, еще пива!
— Время пронесется по фактам, утрамбует их, свяжет в одно целое, и вот, пожалуйста, действительность — слой на слое, действительность дней, лет, эпох, — прокомментировал Мушкат. — Действительность безотлагательная, пойманная объективом, должна быть всегда подвижной.
Кучиминьский посмотрел на него с неприязнью.
— Я читал твой последний фельетон.
— Тебе не понравился?
— Что это за представление? Я взбешен! Такой была редакционная установка? Ты же не можешь почувствовать сути. Я не за Ладу-Черского, но в его повести есть нотка оптимизма, а у тебя сплошной пессимизм.
— Грустная книжка. Я не люблю таких, — заметил Залуцкий.
— А это сравнение с Золя. Раскраиваешь волос на четыре части и не видишь, что там наличествует еще один вектор, глубоко спрятанный, едва обозначенный. Сам автор, вероятно, не знает о нем, но ты-то обязан. Вот это критики, черт возьми! Одни в рамках догм, завернутые в тоги и в шорах, ни вправо, ни влево, любезно раздают степени, сверяясь со старьем. Не подходит, разрывают одеяние. Другие, как Монек, усиленно шарят по вертепам, собирая ярлыки, словно цветы для веночка. О, нашел сюрреализм, примеряет. О, сорвал иррационализм, подходит ли? Здесь нашел галстук Георге, там пуговицу от штанов Шолохова, здесь носок Гамсуна, там — кальсоны Пруста. И вот уже Кучиминьский одет. Еще приколоть перо, вырванное из левого крыла экспрессионистов, — и прекрасно, как нельзя лучше. Скачут довольные, ведь тип готов. Уже сейчас известно, что позже он никакой силой не избавится от тех кальсон, перьев, веночков и носков. Приклеили, черт возьми!
— Я никак не могу понять, о чем ты говоришь, — спокойно сказал Мушкат.
— О Ладе-Черском.
— Ты считаешь, что книга «Закрытая улица
»
не похожа на его прежние произведения?
— Разумеется.
— Значит, ты невнимательно читал мою статью.
— Более чем внимательно. Ты написал одни глупости, потому что у тебя все разложено по полочкам. Получаешь на рецензию книгу Лады. Ага, где он тут у меня, какой на нем ярлык. Что за свинство.
— Значит, по-твоему, я недостаточно похвалил его книгу?