И вот она — здесь.
Есть женщины, которые после тридцати, совершенны неузнаваемы: их черты, словно стертые непрерывными волнами быта, уже не хранят и отсвета девических чувств, и археологическая попытка воссоздать прежние штрихи, изгибы и сверкание, вызывает у этих женщин даже не отрицание, не протест, а полусонное непонимание: чего надобно? О чем? Кто? Заспали они свою молодость, задавила все их порывы тяжелая материнская грудь…
С Людмилой этого не произошло. Он ощутил сильное сердцебиение, услышав вновь тот же — позвякивающий то высоко, то ниже — переливчатый ее смех.
Это позднее, накачиваясь водкой с ее бывшим мужем — уже не тем рыхлеющим хозяйственником, а вполне интеллигентным, чуть с геологической хрипотцой, кандидатом наук — Филиппов понял, или решил, что понял, почему в ней не исчезло девическое: она не давала ему в себе заснуть, вновь пробуждая молодое да игристое постоянными изменами то первому своему, то второму — и каждый раз увлекаясь точно впервые, делала себе живительные впрыскивания, будоража и встряхивая свою гормональную систему.
— Когда она мне не изменяла, — вполне спокойно прохрипел бородатый кандидат, — она на глазах тускнела, дурнела, старела, ее все раздражало И особенно — дочь.
— А где теперь дочка? — Филиппов подумал, а вдруг это его, Филиппова, дочь, и она выскочила так торопливо замуж, уже нося в себе чадо. — Сколько ей?
Но — не совпало. Дочь по всем срокам родилась в браке. А сейчас отдыхала у бабушки в Крыму. Он не стал выяснять детали — у какой бабушки, Людмилиной ли матери, матери ли хозяйственника… Поразился: два месяца они были с Людмилой вместе, она ни разу не упомянула, что у нее — дочь.
— А я тебя сегодня видела во сне! — Сказала Людмила, когда они встретились на перроне. — Мы не виделись с тобой, Володя, шестнадцать лет.
— Ты такая же красивая.
— Пойдем ко мне. Я живу на Строителей.
. — А я на Яблоневой. — Он глухо засмеялся. — И давно?
— Что давно?
— Давно ты здесь живешь?
— Семь лет. — Она как-то странно улыбнулась — то ли сожалеюще, что, живя на соседних улицах, они только сейчас встретились, то ли — насмешливо. Но относилась эта грустная насмешка, явно, не к нему.
— Вот судьба. — Он глянул на нее диковато. — И я сюда переехал.
— Судьба.
— Уже могли на работу вместе ездить.
Она засмеялась. — Так пошли?
— Пошли!
Утром Филиппов позвонил Анне. Крикнул в черную трубку, что он — в чаду! Встретил первую любовь! Она ничуть не изменилась. Она ради него бросает мужа. И подарила ему свою пижаму.
— Я поздравляю тебя, — сказала Анна.
И дальше все понеслось, точно вырвалось наконец из сознания с давних пор запертое и скрываемое там безумие: ночью Филиппова разбудила Марта, он даже не стал вслушиваться в ее лепетанье, сразу, резко, лихорадочно блестя глазами, кинул ей: «Я не люблю тебя. Я встретил Людмилу, мою единственную любовь. Я ухожу к ней!»
И назавтра, покидав в чемодан кой-какую свою одежонку и оставив на столе пачку денег — на первое время хватит! — ворвался к Людмиле. Бурная их ночь кончилась молниеносным решением: пока не вернулся из командировки супруг — Филиппов хмыкнул зловеще: получается у нас, как в романе! — они уезжают в Питер, к родне Людмилы, Филиппов постарается там закрепиться в одном из институтов. Оформят развод, и он, и она. Новая жизнь! Вита нова!
Решение они обмыли хорошей струей армянского коньяка.
Карачаров заявление прочитал, пристально глянул на Филиппова и спросил, поигрывая колечком от одного из многих ключей, всегда во множестве блестевших у него на рабочем столе:
— Что, какие-то серьезные изменения в жизни?
— Да! — Выкрикнул Филиппов. Его чуб намок от пота — и закудрявился. Как в детстве.
— Уезжаешь?
— Да! — Надо же, сразу догадался. Умен!
— Езжай.
— А за — я… — Слово «заявление» оказалось разорванным и только клочок его остался у Филиппова. — А за — я…
Но Карачаров так махнул рукой, что Филиппова вынесло из его кабинета, точно порывом ветра. Он промчался по институту, по улицам Академгородка, влетел в открытую дверцу машины такси — и приостановился только перед черной дверью в квартиру Анны.
Она оказалась дома. Отпросилась у Димы в библиотеку. Но до библиотеки не дошла. Как представлялось Филиппову, она должна была себя чувствовать смертельно оскорбленной. Но ни отчаянья, ни жажды мести не обнаруживали ее глаза. Говорила она спокойно. Посочувствовала его Марте. Порадовалась за него. Встретить первую любовь — как прекрасно. Благословила на побег. Сказала, лучше так, чем мучить себя и семью.
— Когда поедешь? — Спросила, склонив голову к окну и не глядя Филиппову в глаза.
Уже смеркалось, и азиатская, желтая Луна вдруг окатила Анну своим потусторонним светом — и профиль Анны, сразу ставший восковым, показался таким далеким, будто Филиппов, глядит не на живую Анну, а смотрит откуда-то издалека памяти, вспоминая ее тонкий профиль, омытый желтой Луной, и в сердце его гудит страшная воронка пустоты, выворачивая все его естество, точно перчатку, и всасывая в себя.
Оказывается, о Людмиле он рассказывал Анне уже бесконечно долго. Деталь за деталью. Деталь за деталью.
Приехал к Людмиле он почти в час ночи.
— Дома был? — Спросила она шепотом. И он испугался: муж?! Нет, засмеялась она, стены панельные. А там полусумасшедшая старуха. Если ей мешают спать, она стучит кулаком так, что известка осыпается с потолка. А муж у меня…
— Бывший, — уточнил он, усмехнувшись.
…не способен сделать хороший ремонт. И нанять ему лень.
— И новый точно такой! — Филиппов засмеялся и достал из нового кожаного портфеля коньяк.
На следующий день они купили билеты на самолет. Решили улететь в пятницу вечером, чтобы два выходных дня просто бродить по Питеру, не думая ни о каких делах. Летний сад, так сказать, Храм Спаса на Крови. Знаешь, один англичанин, Филиппов, подражая старшему Прамчуку, под коньячок стал плести байку, приплыл пароходом в Санкт — Петербург, сел в дрожки и бросил кучеру: «Леатни сат!» Дрожки привезли его к Летнему саду. Англичанин выскочил, подбежал к решетке, крикнув кучеру «Стой сдес!» В течение получаса он рассматривал решетку, потом трижды восхищенно пробормотал: «Вери велл!!» и тут же велел извозчику вести его «на паракод! И бистро!» Дрожки вновь привезли его на Английскую набережную. Англичанин щедро заплатил извозчику, поднял на пароход и уплыл. Кроме решетки Летнего сада в России его ничего не интересовало.
Людмила смеялась, откидывая голову. Ее шею делила надвое глубокая борозда. Над верхней губой чернела большая родинка, глядя на которую Филиппов почему-то думал о том, что никаких детей у Людмилы нет: ну, не могут быть дети у женщин с такими родинками над губой! Он понимал, что в голову лезет бред. Что у него самого, чуть ниже правой ноздри темная бородавка, а ведь дети растут! Но — бредилось и бредилось. Вот почему я ее так любил, лезло в голову дальше, я в юности своей ничего в Людмиле кроме родинки на щеке и не замечал. И себя не видел в зеркале, а притягивала вечно мой взор собственная бородавка, казалась она мне безобразной, а Людмилина родинка горела, точно ее зеркальный двойник, только значительно приукрашенный.
Но в пятницу улететь не удалось. Филиппов утром, было часов одиннадцать, теперь уже не в своем кабинете, систематизировал вместе с Нелькой кое-какие бумаги. И тут-то и позвонил тесть.
— Марта в больнице, — сухим тонким голосом сказал он. — Пыталась покончить с собой.
— В какой?! — Еле выдохнул Филиппов.
— У Сурена Артемьевича.
Сурен всегда лечил Прамчуков. Заместитель главного врача крупной больницы, когда-то женатый на двоюродной сестре Анатолия Николаевича, он и после развода не отпал от клана, весьма облегчая решения всех медицинских проблем. Это он выделил отдельную палату Ирме Оттовне. У него в больнице, в родильном отделении, оба раза рожала Марта. И теперь он пристроил ее к себе, а на вопрос Филиппова, как все-таки удалось отвинтиться от психушки, которая забирает всех тех, кто желает свести с жизнью счеты, широко улыбнулся, развел руками и пробормотал басовито что-то обрывистое: «Анатолий м-да… и врэмя тэперь…»