— Кто вы? — спросила она шепотом.
— Бегите!
Лена промедлила секунду и вдруг поверила. Судьба сжалилась над ним, и он не увидел ее счастливого лица. Может быть, он не выдержал бы потом, вспоминая его. Она метнулась вперед, как птица из клетки, и помчалась вдоль обрыва. Он даже не ожидал, что у нее найдется столько сил.
— Стой! — закричал Лаврентьев по-немецки.
Она была уже в двадцати-тридцати шагах впереди.
— Хальт!
Теперь они бежали оба, и Лаврентьев пускал пулю за пулей, справа и слева от Лены.
— Стой! — крикнул он и упал.
Она свернула на тропинку и устремилась вниз, к той прибрежной полоске песка, что тянулась над обрывом.
Лаврентьев привстал на колено и увидел, как берегом наперерез бежит Огородников. Лена еще не видела его, но Лаврентьев видел, и ошибиться было невозможно: все пропало!
Он вскинул руку с пистолетом.
В этот момент ветер забросил на плечо ее волосы…
Умерла она сразу, и это было все, что он мог для нее сделать.
Вот что мог рассказать Огородников режиссеру, и он собирался рассказать, как гестаповский палач приказал ему ехать вместе с ним и девушкой-партизанкой на берег моря, как на этом пустынном берегу фашист велел ему, Огородникову, оставаться в машине, а сам отвел девушку к обрыву и, издевательски заставив набрать букет цветов, застрелил зверски, и как он, переводчик, русский патриот, был бессилен помочь героине, потому что получил приказ помогать Шумову в уничтожении сотен фашистов, и как, пережив на глазах зверскую расправу, Шумову помог и таким образом они достойно покарали палачей за безвременную смерть Лены…
Но, встретив взгляд Лаврентьева, Огородников рассказывать все это не стал, сработал инстинкт самосохранения, и о личном присутствии он болтать не рискнул, о чем, впрочем, сожалел, потому что не мог же в самом деле гестаповец, на его глазах расстрелявший Лену, сидеть сейчас преспокойно в режиссерском номере и говорить по-русски, как все говорят! «Нет, наваждение это, и нервы подвели, — с неудовольствием думал Огородников. — Не везет мне с этой девчонкой… Ведь и тогда, если справедливо разобраться, не повезло. Отто-то, сопляк, упустил ее, а я, считай, поймал, вот он, сволочь, как увидел, и выстрелил, потому что невыгодно ему было мое участие отмечать и представлять к награде. Ведь халатность допустил! А так вроде привел приговор в исполнение, а не проворонил вовсе…»
Таким приблизительно образом, соотнося настоящее и прошлое, размышлял Огородников, ворочаясь на жесткой кровати в общем номере в Доме колхозника, хотя в целом собой и прошедшей встречей был доволен и гордился.
— Кто здесь Огородников, Петр Петрович? — услыхал он неожиданно.
— А в чем дело? — спросил он, приподнимаясь и разглядывая подошедшую к его койке дежурную.
— К телефону вас просят.
— Кому это я понадобился?
— А вы не волнуйтесь, — странно как-то сказала дежурная.
— Чего мне волноваться? — пробурчал Петр Петрович, который гордился все-таки больше, чем опасался, однако предчувствие неприятного появилось и холодком поползло в душу. Он нехотя сунул ноги в домашние туфли и пошел в коридор.
На другом конце провода в своем номере ждал Лаврентьев. Ему не без усилий удалось одолеть сопротивление заспанной дежурной, которая на ночные звонки отвечала недовольно, одной заученной фразой:
— Чего звоните? Мест свободных нет.
— Простите. Мне не нужно место. Мне необходимо срочно поговорить с проживающим у вас Огородниковым Петром Петровичем.
— Ночь сейчас, гражданин. Спят люди, отдыхают.
— Я понимаю. Но мне необходимо. Ему нужно срочно выехать домой.
— Домой? Случилось что?
— Да. Пожалуйста.
— Ладно, разбужу, — смягчилась дежурная.
Лаврентьев ждал.
— Алё, алё, — услыхал он наконец.
— Это вы, Огородников?
— Я. Что надо?
— Слушайте, Шуман! — Лаврентьев перешел на немецкий, и голос его обрел полузабытый им самим ледяной, не позволяющий возражений командный гестаповский тон. — Вы должны немедленно покинуть город. Немедленно! Я не собираюсь говорить вам это дважды. Вон отсюда, паршивая свинья!
Он не сомневался, что этого достаточно, что Огородников не осмелится выяснять, кто так бесцеремонно, голосом из прошлого прервал его столь удачно складывающуюся поездку. Огородников умел подчиняться обстоятельствам.
Опустив трубку, Лаврентьев почувствовал, что исчерпал запас душевных сил и не может больше находиться здесь и переживать прошлое. Он снова потянулся к телефону и набрал справочное аэропорта, чтобы узнать о ближайших рейсах на Москву.
И тогда был рассвет. Когда он плакал… Только горизонт не дробился силуэтами домов, а тянулся ровной далью неподвижного моря. Он сидел на камне, а рядом стоял Шумов и терпеливо ждал, когда он придет в себя, этот полумальчик, заклейменный черепом и скрещенными костями, только что навеки искалеченный войной, чего и сам он, несмотря на все отчаяние, не понимает еще до конца, не знает, что жизнь его отныне разделилась на две части — до этого дня и после него и ему уже никогда не соединить их до последнего своего часа.
— Я постараюсь, чтобы тебя перевели отсюда, — сказал Шумов.
— На фронт. Там, по крайней мере, умереть можно.
— Умирать будем, когда свое дело сделаем, — возразил Шумов строго, сознавая, что говорит не самые подходящие слова.
— Вы не понимаете, я конченый человек. Пусть трибунал пошлет меня в штрафбат…
— И для этого тебя готовили, присылали сюда, надеялись?… Чтобы ты вместо уголовника какого-нибудь напоролся на пулеметную очередь в атаке!
— Разве я мог знать, что такое случится? Что придется убить… Кого убить!
Он закрыл лицо руками.
— Перестань! — оборвал Шумов, а сам думал: «Не позавидуешь тебе, парень», — отчетливо представляя суть трагедии Лаврентьева, который не мог отвезти Лену на растерзание, но который и никогда не утешится мыслью, что легкой смертью спас ее от кошмара, потому что всегда, даже в самых безвыходных положениях, остается надежда на чудо и никто и никогда не подтвердит Лаврентьеву, что чуда бы не произошло.
Но никакая трагедия не давала им времени и права на передышку, даже на несколько минут здесь, на берегу, и Шумов, трудно подбирая слова, сказал:
— Рисковать ты, конечно, права не имел… Но если б ты ее в душегубку отвез, мне б с тобой сейчас говорить, наверно, не легче было бы… Что я скажу? Не ты ее убил, а они. Это пойми на всю жизнь. Не утешаю тебя. Говорю как есть. Война идет. И никто нас от войны не освободит… Пока не победим. Поэтому вставай, солдат, на ноги.
И, понимая всю справедливость скупых слов Шумова, Лаврентьев встал, пошел в сапогах в воду, наклонился и вытер лицо холодной и соленой морской влагой.
— Вот так, Володя, — обрадовался Шумов, — вот так… Нас просто не перешибешь.
Лаврентьев поправил фуражку.
— Думаю, что смогу задержать ваши документы на несколько дней.
«Несколько дней! — подумал Шумов. — Легко сказать… В таком состоянии. А потом как он жить будет? Сможет ли своих детей иметь или не захочет, побоится подвергнуть грядущим испытаниям? Сможет ли девушку обнять, чтобы та, убитая, в глазах не стояла?…»
— Два дня, Володя. Послезавтра концерт для офицеров…
— Я должен достать вам приглашение?
— Нет. Об этом я сам позабочусь. Береги себя. Нужно подумать, как вывести тебя из игры. Просто бежать не годится. Ты должен исчезнуть, но остаться вне подозрений. — Он подошел и неловко положил ему руку на плечо. — Знаешь, я хочу, чтобы ты жил. У меня ведь своего сына нету…
Потом Лаврентьев пошел берегом, вдавливая подошвами мокрый песок, и в эти маленькие углубления тотчас набиралась вода, затягивая недолговечные ямки.
Шумов смотрел ему вслед, пока он не скрылся в сером предутреннем тумане. Было зябко и нерадостно. Он чувствовал гнет лет, перегруженных войнами и невозместимыми потерями…