Константин Константинович Строгов больше не бредил. Каким-то чудом жару него прошел, полковник теперь неподвижно лежал на своем насесте и силился в деталях вспомнить, что же вчера произошло и почему он больше не слышит ни выстрелов, ни шума машин, ни голосов, как своих, так и немецких солдат. У солдата Мельникова он спросил:
— Как твое имя и отчество, товарищ?
— Рядовой я, товарищ полковник, — ответил Мельников, думая что Строгов, может быть, по ошибке предполагает, будто он какой-нибудь командир. — Рядовой Мельников.
— Я спрашиваю об имени и отчестве, — пересиливая боль, повторил Константин Константинович.
— Тимофей Ильич я, товарищ полковник… А вы все же помолчите, товарищ полковник. Олюшка сказала, что вам не след разговаривать.
— А где капитан Травин?
— Не могу знать, товарищ полковник. По всему видать, убит капитан Травин. Пятеро нас только — по всему видать — и осталось. Вы, товарищ полковник, лейтенант Топольков, санитарка Олюшка, да рядовые — я и таджик Хаджа…
Константин Константинович прикрыл глаза и надолго умолк, погрузившись в странное забытье, в котором и далекое, и близкое прошлое удивительным образом переплеталось с настоящим, иногда, правда, отдаляясь друг от друга, чтобы потом снова сойтись вместе, и тогда все это становилось похожим на бред, хотя Константин Константинович затуманенным сознанием понимал, что это совсем не бред, а что-то совсем другое, а что именно — понять он не мог.
— А Олюшка наша тоже раненная, — шепотом говорил Мельников. — Вот сюда в самое плечо, но Бог ее миловал, кости целые, а могло быть и хуже.
И Константин Константинович ясно представлял себе, как страдает от боли эта славная девушка Олюшка, видел ее лицо, но оно вдруг как бы размывалось, и перед ним было уже совсем другое лицо — на него смотрела его жена Валентина, она то улыбалась, то начинала плакать, и Константин Константинович явственно слышал ее вздрагивающий голос, который он всегда очень любил, как любил и ее синеватые глаза с вечной грустинкой, будто Валентину не покидало тягостное предчувствие, и ее пепельные некрашенные волосы, и ласковые руки, которыми она так любила прикасаться к его лицу, кончиками пальцев разглаживая его ранние морщины. Сейчас она предстала перед ним такой, какой была накануне ухода полка на фронт. Они, конечно, оба давно были готовы к тому, что вскоре им придется расстаться, и все же в этот час, когда Константин Константинович сказал Валентине, что завтра полк уходит на фронт, она восприняла его слова как тяжелый удар. Нет, она не зарыдала, не устроили истерику, но Константин Константинович видел, как изменилось ее лицо и какими вдруг тоскливыми, полными боли, стали ее глаза. А вечером, придя домой, Константин Константинович увидел покрытый белоснежной скатертью стол, на котором стояли бутылка шампанского, два фужера, разнообразная снедь, и в вазе — цветы.
Валентина заставила его надеть любимую им кремовую рубашку и когда-то подаренные ему золотые запонки, сама она тоже выглядела по-праздничному нарядной, и со стороны могло показаться, что не провожает она на войну своего мужа, а встречает после долгой разлуки. И когда Константин Константинович разлил по фужерам вино и хотел было произнести тост, она вдруг сказала:
— Нет, скажу я.
— Хорошо, — согласился Константин Константинович.
— Давай выпьем за нашу встречу, — сказала она. — За нашу встречу после войны… Сколько бы война не длилась, я буду ждать тебя каждый день, каждый час, каждую минуту.
— Хорошо. — сказал Константин Константинович.
Они выпили, налили еще и снова выпили, теперь уже молча. Взглянув на жену, Константин Константинович спросил:
— Ты, кажется, еще что-то хочешь сказать?
— Да, — ответила она. — Хочу. Вчера я была на вокзале и видела, как женщины встречают раненных своих мужей или сыновей. Меня потрясла одна такая встреча, которая до сих пор стоит перед моими глазами. На носилках вынесли солдата без обеих рук, вынесли, наверно, потому, что он был настолько слаб, что ходить еще не мог. Но у него хватило сил каким-то образом приподняться и окинуть взглядом толпу встречающих женщин. И он увидел свою жену. И она увидела его. Расталкивая всех на своем пути, она бросилась к носилкам, выкрикивая только одно слово: «Саня! Саня! Саня!» И вдруг остановилась, как вкопанная: только вот теперь она и разглядела, что у ее Сани нет обеих рук… Тебе надо было видеть ее лицо в это мгновение. Вначале на нем отразилась растерянность. Она стояла в двух шагах от него, но не приближалась к ним. Было похоже, будто женщина не верит: или тому, что это действительно ее Саня, или тому, что у ее Сани действительно нет обеих рук. А Саня глядел на нее полными слез глазами, потом лицо его исказилось гримасой, а женщина вдруг упала перед носилками и заголосила: «Да как же это!.. Да за что ж такое господне наказание!.. Да как же нам жить-то теперь?!» Что было дальше, я не знаю. Я ушла, не в силах больше видеть эту сцену.
Валентина умолкла и посмотрела на мужа. Константин Константинович медленно проговорил:
— Да… Трагедия… Эту женщину нетрудно понять.
— Не трудно? — спросила Валентина, и Константина Константиновича удивило, каким голосом она произнесла эти слова. — Ты говоришь — нетрудно?
Они сидели на противоположных сторонах, но теперь она встала, придвинула свой стул вплотную к стулу Константина Константиновича и села так, что ее лицо оказалось на уровне его лица. Она смотрела в его глаза, смотрела долго и неотрывно, и в ее взгляде было столько нежности, какой-то глубокой веры в силу своей любви, что Константин Константинович невольно склонился к ней и поцеловал ее глаза. А она сказала:
— Так вот слушай… Если судьба — я говорю о военной судьбе — будет немилостива к тебе, и тебя привезут оттуда без обеих рук и ног, я не стану плакать. А если и заплачу, то лишь от огромной радости, что ты вернулся живым, и я смогу смотреть на тебя, говорить с тобой, целовать тебя, быть с тобой каждый день и каждое мгновение. Ты мне веришь?
— Да. Спасибо тебе…
Она продолжала смотреть на него, но, странно, взгляд ее все отдалялся, отдалялся и сама она точно обволакивалась туманом, исчезала в этом тумане, Константину Константиновичу хотелось крикнуть, чтобы она никуда не уходила, не оставляла его одного, но в это мгновение он почувствовал почти непереносимую головную боль, что-то тяжело давило на виски, будто там, в черепной коробке, вдруг начала разрастаться раковая опухоль. Он попытался изменить положение головы, однако боль еще острее, чем прежняя, пронизала шею, ему на миг даже показалось, будто кто-то невидимый, но очень злой раскалил на костре железный прут и теперь с садистким наслаждением протыкает им кожу в том самом месте, где у него была рана. Он хотел закричать, чтобы кто-нибудь помог ему избавиться от этой боли, но в это время над ним наклонился сын Валерий и сказал:
— Зачем ты согласился расчленить свой полк на отдельные батальоны? Разве тебе не было ясно, что каждый батальон в отдельности немцы сомнут в два счета? Так ведь и получилось, и ты виноват в гибели стольких людей…
— Замолчи! — гневно бросил Константин Константинович. — Замолчи, слышишь! Я не позволю, чтобы каждый сопляк…
Сын не дал ему договорить. Лицо его вдруг сжалось, сделалось маленьким, как у ребенка, и смотрел он на отца и с состраданием, и с жалостью, и с осуждением, которого не мог, или не хотел скрыть. Покачав головой, он сказал:
— Ну, что ж… В таком случае, прости меня.
Повернулся — и медленно пошел в туман, ни разу не оглянувшись и даже не простившись.
— Куда же ты, сынок, — просяще, раскаиваясь в той грубости, которую допустил, крикнул ему вдогонку Константин Константинович. — Или ты не видишь, как мне тяжело? Не уходи, слышишь?!
— Теперь никто никого не слышит, дорогой мой полковник. Такое время настало, что каждый человек слышит только себя самого, пора тебе к этому привыкнуть. Или хотя бы приспособиться…
Голос говорящего человека был очень знакомый, но самого этого человека Константин Константинович почему-то не видел, словно это было не живое существо, а дух, притом дух явно недоброжелательный, язвительный и уж, конечно, никак не дружественный. Константин Константинович долго молчал, не отвечая, а голос продолжал: