Мне никогда не нравилась роль пассажира, заложника Молоха.
И я в который раз повторяю себе: мне предстоит драка за себя, за моих товарищей — с ними же… Мои ребята почему-то уверены: на войне — можно все, коль не знаешь, будешь ли жив завтра.
Я поднес руку к самому носу: на светящемся циферблате штурманских часов было ровно пять по местному времени. Через час подъем, а сна уже давно как не бывало. Сказывается разница во времени. В сероватых рассветных сумерках — силуэты двухъярусных коек — странных железных клетей для полетов в наши мысли и воспоминания.
…Кажется, вчера это было: голубоглазый старлей вышагивает по Минску, как молодой павлин, выпятив грудь и выставив напоказ свои крылышки — звездочки, погоны — «голубое небо, золотая жизнь» (на курсантских погонах голубое поле оторочено золотом с черным кантом, прозванным «черным концом»). Такой юмор мы берегли для девчонок, сраженных простоватым героизмом фразы. Запах дешевого одеколона, смешанный с парами от летного комбеза, выстиранного в бензине, был вторым неотразимым аргументом для тех, кого мы любили… Курсант, затем лейтенант, потерявшийся на диком континенте Камчатка. Мне, холостяку, летчики, посмеиваясь, предлагали подружиться с медведицей Машкой, выросшей на летных харчах, тоже, в своем роде, одинокой. Четыре года на севере — ссылка, где год живешь в ожидании отпуска.
Но вот, наконец, наступило мое время. Я возвращался на Большую землю, в огромный мир, с железными дорогами, городами, гостиницами и женщинами — черненькими, беленькими, веселыми, улыбчивыми и не очень. Все вокруг вселяло надежду, сулило успех… Но странное дело. Прошло 3–4 месяца, и весь этот долгожданный рай в большом столичном городе стал мне не мил. Мне снились голубые сопки Камчатки… Я захандрил, сам не понимая отчего. Моя память снова возвращалась на краешек земли, и я снова слышал, как волны с шипением рассыпались у моих ног. В снах океан ластился ко мне, как огромное животное, и та земля, с которой к концу четвертого года мне не терпелось убежать, снова была со мной; со мной были ясные зимние вечера, когда воздух прозрачен до самых далеких звезд.
Вечером купол неба над головой разрезан на две сферы: одна светлая, там, где сахарные головки сопок еще освещены, другая — темнеющая, над черной бездной океана. Граница между сверкающими сопками и водой на горизонте из-за захода кажется очерченной окрашенным кровью лезвием.
И вот ты один, маленький человек, среди неотразимых декораций космоса… Когда садишься в самолет, все это остается внизу, и ты неожиданно вырастаешь в собственных глазах, ощущая необъяснимый внутренний свет перемен…
Сейчас я понимаю, что тосковал не о планете — Камчатке, розовом дельфине, несущем по волнам свое тело, я задыхался из-за отсутствия ставшей привычной атмосферы общения людей, которых отдаленность от всего мира сделала более свободными; это чувство, которое было сродни воздуху, обедненному кислородом. (Самое поразительное — не хватало пятнадцати процентов кислорода как раз на Камчатке!)
В столице я попал в придворную эскадрилью, обслуживающую штаб воздушной армии. Целыми днями на аэродроме толкался генералитет военного округа, прилетали и улетали крупные чины из Москвы. Здесь не было прямых дорожек, все бегали по ломаным кривым, обегая начальство. За теплые места под солнцем надо было сражаться, и если ты не имел «волосатой руки», то должен был обладать ловкостью канатоходца.
Умение ловко прогнуть спину и держать при этом голову здесь высоко ценилось, и хотя летчики в курилках посмеивались над собой и начальством, все они напоминали сиамских котов, гордо несущих головы на гибких спинах… Ничего подобного на Камчатке не было, и я, словно прирученное лесное животное, был снова выброшен в джунгли… На первых порах мне повезло. Я чем-то понравился командиру части, подполковнику, угрюмому человеку с фигурой, словно вырубленной из цельного ствола столетнего дерева. Он мог вполне походить на молотобойца или сталевара с огромными ручищами-клешнями, но он был летчиком, моим тезкой, Леонидом Ивановичем Красовским, с фамилией знаменитого маршала и лицом, как-будто вырубленным из камня, редко позволявшим себе изобразить улыбку.
В первый раз я увидел эту улыбку в его кабинете, когда представлялся, она была вызвана совпадением наших имен. Второй раз Леонид Иванович улыбался через два года, когда в этом же кабинете процедил сквозь зубы, потупив взгляд в какие-то бумаги на столе: «Я тебя породил, я тебя и убью».
Красовский был полновластным «богом» на аэродроме, его слово имело силу закона. За глаза летчики называли командира «папа», а Вадик, неистощимый на выдумки старлей из Краснодара, дал «отцу» точное прозвище — Салазар. Сам Вадик во все свои повествования, вызывавшие хохот в курилке, вставлял свое любимое выражение: «Морда — лопатой».
— Вот иду я к нему бодрым строевым шагом, морда — лопатой… Начинает меня «папа» строгать! А у меня — глаза пре-дан-ны-е… Морда — как совковая лопата… Да, командир; так точно, командир; никак нет, командир; исправимся, командир; будет сделано, командир! «Отцу», слов нет, приятно, и я — в «исполнительных» хожу! Уставом надо владеть, братва!
Салазар не любил бросать слов на ветер, несколько лет он убивал меня тонко, изощренно; мне дорого обошлись мои слова и мой хлопок дверью: «Не вы меня рожали, не вам меня убивать».
Надо же! За какой-то год после Камчатки я стал командиром корабля, еще за год — получил второй класс военного летчика. Я прекрасно умел держать голову при великолепно выгнутой спине. Как-то даже услышал за своей спиной: «Этот шустрый, далеко пойдет».
И вот, этот злополучный заход на посадку во Внуково…
Нарушение режима полета — потеря связи из-за отказа радиостанции — во всех бумагах оценивалось как вина экипажа, и «отец» не стал вникать в подробности. Было такое время: зачем разбираться, когда проще — наказать! Несправедливость — ноша тяжелая. «Папа» задержал мне первый класс на два года, не подписал рапорт на учебу в академию, и, когда эскадрилья переходила на новые штаты, для меня вовсе не нашлось свободной должности…
Мне предстоял выбор: или понижение — вместо командира стать вторым летчиком, или уезжать из Минска. Я выбрал последнее, и уже гадал, в какой уголок Союза мне предстоит собирать чемоданы. Но вышло по-иному.
…В один из ноябрьских дней, перед праздником, я поднял свой «Ил-14» в воздух, и мы взяли курс на Москву. В салоне самолета, расположившись в мягком кресле, отдыхал начальник штаба воздушной армии, генерал-майор авиации Марков. Он получил новое назначение в Генеральный штаб и летел представиться по этому случаю главкому ВВС, другим высшим чинам. Кто мог подумать, что через сутки, после Москвы, генерал решит навестить свою маму в деревне, что мы перелетим в Липецк, а оттуда будем добираться на машине в Воронеж? Здесь выяснится: мы с генералом из одной деревни и учились у одной учительницы! Экипаж с самолетом должен был ожидать Маркова в Липецке три дня. Я просто не мог не напроситься вместе с ним: моя мама тоже жила под Воронежем. Мы побывали в гостях у его старушки, мы ходили вместе с генералом в маленький деревенский магазин за водкой, и нас с ним везде узнавали…
Я стал обладателем такой «мохнатой руки», которая может присниться разве что во сне. Я не только остался на должности, но и мог теперь претендовать на нечто большее. Я ликовал, но не слишком долго. Марков был теперь далеко, в Москве, а Красовский — каждый день рядом. Он ничего не мог со мной поделать, но доставал меня по любой мелочи. Я сопротивлялся, но силы были неравны. Салазар редко выходил из себя, действовал методично и нередко бил ниже пояса… Однажды он отчитывал меня за то, что самолет на аэродроме оставался не заправленным целую ночь (был неисправен заправщик), что противоречило инструкциям.
Штабные внимали каждому слову «пахана», но в ужасе разбежалась, когда я неожиданно для всех заявил, что ему, командиру, плевать на заботу о летчиках, которые пашут с раннего утра до ночи, и что не мое дело наводить порядок в аэродромной службе. «Отец» от такой наглости, сначала онемел, а потом обрел дар речи и объявил мне трое суток ареста за пререкания. Правда, на следующий день я уже стоял в плане на вылет, но взыскание все же было записано в карточку, в которой уже не оставалось свободного места. Позднее аккуратный штабист вклеил в личное дело дополнительный лист.