— Марина — это будущий командир нашей пятерки Дрозд. Прошу любить так же, как и нас.
Девушка протягивает ручку, ее дивные глаза искрятся, но вот смысл сказанного доходит до нее, и она, растерянно моргая, смотрит на Сашу:
— Что, неужели замена? — Она поворачивается к столу, бессмысленно переставляя стаканы. — Ой, ребята, я так рада за вас!
Боб наливает из фляжки в стаканы на традиционные полтора пальца. От минералки спирт становится бледно-синеватым, теплым, до одури противным… Ласницкий поднимает стакан:
— За нас?
— За нас! — вторит ему Боб. — За нашу маленькую хозяйку.
Марина (по-узбекски, скорее всего, — Малика; Маринэ — выдумка Ласницкого), зардевшись, поднимает стакан с минералкой, и я вижу, как непрошеная влага дрожит в ее глазах.
Все дружно хрустят зеленым луком, сдабривая хлеб теплыми кусочками говяжьей тушенки. Боб наливает по второй за мои взлеты и посадки, потом мы ныряем в воду, наливаем третью. Третья — всегда молча, за тех, кто уже никогда не поднимет вместе с нами стакан. Здесь, в тени тента, в продуваемом через сетку ветрами пространстве — наш маленький мир, где время затерялось в азиатском календаре, и все, что есть на свете помимо нас, перестает существовать, и все, что было глубоко спрятано — снова приобретает значение и смысл.
Эти парни — замечательные, а эта маленькая Маринэ — просто восточная загадка. Она ловко управляется своими ручками, она старается, чтобы мы остались довольны. Я ищу в девушке то, чему не могу найти определения и что очень похоже на пронзительные, успокаивающие звуки восточной музыки. Маринэ — ей, пожалуй, больше подходит, чем русское — Марина…
Ласницкий обнимает девушку за плечи, что-то шепчет ей, и они исчезают в домике. Второй пилот Саши подошел к столу, наклонил фляжку над стаканом.
— Жека, ты до трех считать умеешь? — слышу я грозный окрик из бассейна. Боб как мячик выскакивает из воды, по его громадному волосатому торсу стекает вода.
— Боря, я ж сегодня «не в седле», мне можно…
— Кто тебе сказал? Может, я?
Пилот растерянно моргает глазами и с обиженной миной отходит от столика. Фляжка летит в полиэтиленовый пакет, а содержимое стакана — в высохшую траву. Не часто увидишь — офицеры беспрекословно слушаются прапорщика. Но это их личное, можно сказать, семейное дело.
Я задремал, и когда открыл глаза, увидел Ласницкого за столом. Он пил минералку, и я подошел, чтобы смочить себе горло.
— Как хозяйство, нравится? — спросил Саша. Я развел руками, мол, нет слов.
— Принимай, будешь пользоваться. Девушка тоже твоя.
— Шутишь?
— Нет, Леня. Такой закон. Тому, кто тебя сменяет, оставляют все. Автомат, комнату, керосинку, сковородку… Я отдаю самолет, вместе с командармом. Ноль пятый здесь везде уважают, ты скоро поймешь это…
— Подожди, но Марина, кажется, не примус?
— Старик, но и ты прибыл не на одесский пляж. Думаю, разжевывать тебе не надо…
Время клонится к вечеру, жара спадает, неодолимо тянет на сон. Как раз в такое время обычно прибегает посыльный. Не успеваю подумать, как является солдатик: «Ласницкому срочно вылет!»
Надо возвращаться в Кабул, чтобы ранним утром снова лететь сюда с командующим армией.
Мы выруливаем со стоянки, не закрывая форточки в кабине: хоть немного, но продувает. Двигатели ревут, будто насмерть перепуганный медведь: говорят, конструктор Антонов где-то перестарался с углами установки винтов.
В общем «То, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя». Теперь духи Кундуза уже знают: через несколько минут взлетает транспортник.
…Слева, возле домика, закрытого маскировочной сеткой, вижу одинокую, маленькую фигурку. Она стоит, прикрыв газетой глаза, машет рукой. Мы тоже поднимаем ладони к форточкам, помахиваем. Марина будет стоять здесь, пока мы не взлетим.
В Кабуле садимся в наступающих сумерках. На горизонте бирюза неба подкрашена алыми всполохами, а там, внизу, среди холмов, расцвеченных огнями, сгущается темень: она наползает со стороны западных гор, растекаясь по низинам чернильной жижей… Чем больше снижаемся, тем стремительнее теряют краски светлые тона. Мы погружаемся в ночь быстрее, чем земля, и из-за этого вид гор и заходящего солнца перестает восприниматься как реальность, мы застываем в своих креслах онемевшие, придавленные чем-то неизмеримым, тем, что вряд ли возможно выразить словами… Но вот в кабине темнеет, и красноватый подсвет приборов возвращает нас к действительности. Чернильная пустота обволакивает самолет, затягивает его в свой зев, и остаются только привычные, очерченные красным светом задачки из всевозможных комбинаций указателей и стрелок, диктующих нам свой порядок снижения и разворотов до самой посадки.
* * *
Я не мог похвастаться тем, что госпожа Удача — моя родная тетя.
В мои годы командуют эскадрильями. На первых порах быстро добившись успеха (в двадцать четыре — командир корабля), я неожиданно застрял…
Впрочем, сейчас меня больше всего занимало другое: как организовать из моих хлопцев слаженный ансамбль? Я должен быть уверен в своих ребятах на все сто, иначе наш агрегат станет для нас братской могилой. Транспортник в воздухе — идеальная мишень для духов. А пара ушей летчиков оценивалась в этих широтах в миллион афганей. Кабульская реальность подводила меня к некоему рубежу, возле которого невольно начинаешь перетряхивать прошлое. Мне уже тридцать четыре, а я еще ничего не успел в этой жизни… Что останется на земле, если меня смешают здесь с кучей серой, пепельной пыли?
Моя дорога в авиацию была извилистой. В четырнадцать лет я сбежал из деревни в город, в радиотехникум. В восемнадцать — дипломированный радиоконструктор научно-исследовательского института ожидал повестку из военкомата. Мой двоюродный брат, летчик, затащил меня как-то к себе, в аэроклуб: «Зачем тебе трубить два года неизвестно где? Полетаешь годик, не понравится — уйдешь». В то время все аэроклубы поменяли вывески на учебно-авиационные центры (УАЦ), где полные курсы приравнивались к службе в армии. Ходила шутка: «Алена Даллеса, директора ЦРУ, сняли за то, что не знал, чем занимается „Добровольное общество содействия армии, авиации и флоту“». Центры были устроены по принципу летных школ-первоначалок и ускоренными темпами латали дыры в кадрах Военно-воздушных сил, появившиеся с легкой руки Хрущева. [10]
Мечтой об авиации в детстве я не страдал, наоборот, боялся высоты и до сих пор не люблю выходить на балкон пятого этажа. Но вот мы сели с братом в двухместный моноплан и поднялись в воздух… Так я открыл для себя самолет. На аэроклубовской фотографии, где на фоне «Яка» собралась улыбчивая ребятня после первого самостоятельного вылета, я написал: «Спасибо, птица. Ты пареньку дала родиться — в небе».
…Летать и только летать! Здесь, в небе, казалось, не было ни верха, ни низа — есть только пространство: оно делает тебя то пушинкой, то вдавливает в кресло тяжестью, заставляя кровь вспениваться, стучаться в стенки сосудов. В глазах темнеет, кажется, что все внутри — сердце, легкие — проваливаются туда, где был желудок… Лишь твоя воля, усилие рук могут удесятерить тяжесть тела или сделать его легким, превратить тебя в перышко, без плоти и веса…
И все это — через дрожь в коленях, через неуверенность, сомнения. Но проходит время, и машина, которую ты оседлал, становится послушной. Она повинуется каждому движению, она несет тебя над землей, и земля, та земля, что казалась такой понятной и привычной, становится совсем другой — ты вновь открываешь ее для себя…
Первые пилотажные зоны, первая самостоятельная мертвая петля. Тянешь ручку на себя, пока в глазах не потемнеет: надо вписаться, иначе — зависнешь наверху без скорости, сорвешься в штопор. Весь аэродром наблюдает за тобой. Получилось! На земле — струйки пота под комбинезоном, обнимают друзья, и, когда все расходятся, — падаешь на землю, в подсохшую траву. Закрываешь глаза, втягиваешь ноздрями неузнаваемый запах земли: он исходит от ее подогретой корочки, перемешанной с травами, полынью, бензиново-масляной гарью. Этот запах — пряный, горьковатый, — он не только вливается в легкие, а кажется, впитывается в мозг… Ничего подобного уже не испытать — все становится каждодневной нормой, и только память навсегда оставит в себе дыхание земли, к которой прислонился разгоряченным телом…