Литмир - Электронная Библиотека

Но затем вдруг что-то неуловимое кольнуло, насторожило Жорку - даже не в самой фразочке, а в оттенке голоса, с которым она была произнесена: да-да, такой приторно-сладкий оттенок, появлявшийся у них вместе со стальным холодком в глазах.

И в воздухе словно повисла гнетущая, звенящая, заточенная, как бритва, тишина...

Жорка кинулся было к отцу Александру, чтобы предупредить, но не застал его в Новой Деревне. Потоптался, послонялся, не зная, с кем поделиться своим смятением. И тут у церковной паперти встретил одну из прихожанок, особенно близкую ему, - тихую, в деревенском платочке, хотя ездила из Москвы, но с такой старинной костяной брошью, которая казалась явно не для деревни.

Жорка рассказал ей обо всем. Рассказал, утаивая детали, - кто и что ему сказал, но стараясь донести главное, - свое предчувствие, которое, как ему думалось, значило гораздо больше.

Но она восприняла предчувствие именно как предчувствие. Повздыхала и поведала, что ей тоже страшно за отца Александра, особенно после того, как он сказал: «Время кончилось». «Так и сказал?» - переспросил Жорка, надеясь, что она проникнется его стремлением сейчас же что-то предпринять, что-то сделать, кинуться, броситься, кого-то найти, растормошить, встряхнуть. Но она лишь повторила, поправляя свой деревенский платок, заколотый костяной брошью: «Да, время кончилось. Так и сказал».

Почему-то он возненавидел ее за эту брошку.

Сердце у него пронзило, и Жорка не знал, куда и к кому метнуться. Рядом не было человека, который понял бы его до конца, - понял так, как он сам себя не понимал. И. тут он вспомнил Вальку. Вспомнил, и аж дыхание перехватило от осенившей его догадки. Может быть, он проглядел в ней самое главное, - проглядел и не оценил способность понять?! «Просто ты мой... мой Жорик». - «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон...» - «Жена тебя так не любит». – «А ты знаешь?» - «Знаю». Это неотступно звучало в ушах, преследовало, как похмельное наваждение, как галлюцинация, и Жорка ругал себя злобными и угрюмыми словами.

Он дождался, подкараулил Вальку у лифта, взял за руку и с внушительной силой сжал запястье.

- Ты чего? - Она смотрела хмуро, отчужденно и неодобрительно.

- К отцу Александру ходишь?

- Хожу...

- Мне за него так страшно последние дни. У меня предчувствие. Мне кажется...

- Крестись почаще, если кажется. Наш отец теперь такой человек! Знаменитость! Фигура! Что ему может грозить!

Он помолчал, не выпуская ее руки, а лишь соскальзывая по ней ладонью все ниже и ниже.

- Хочешь по-старому?

Валька сначала не поняла, а потом прыснула, постаралась сдержать смех и расхохоталась еще сильнее.

- Ой мамочки, не могу!

Ее смех не понравился ему, но Жорка терпеливо ждал окончательного ответа.

- Ведь я серьезно, - сказал он, и Валька вдруг осознала, что ей совсем не хотелось смеяться.

- Хватит, была дурой. Лучше я в комнату что-нибудь куплю. Из мебели. Софу, кушетку или пуфик - будуарный, как тот конверт с денежками, которые я заплатила...

- За что?

- За все хорошее, - сказала она, поворачиваясь к нему спиной так, словно он услышал от нее нежное прощальное приветствие.

Было восьмое сентября девяностого года.

Время кончилось.

ЭПИЛОГ

А на следующий день отца Александра не стало: его остановили по дороге от станции к Новой деревне, протянули записку и, пока он, наклонившись, читал, раскроили ему голову, нанесли сзади страшный удар то ли топором, то ли саперной лопаткой. Он рухнул словно подкошенный, но затем как-то он сумел добрести-доползти до дома и умер в собственном дворе, у порога.

Ужасная новость мгновенно облетела всех, и Катю (она застыла, закусив платок, с кулаком у рта), и Вальку (от страха заверещала как резаная), и Нину Евгеньевну (у нее был глубокий обморок), и Глеба Савича (он долго приводил жену в чувство, накрывая ей лицо мокрым платком). Никто не знал, что и думать о случившемся, как объяснить, кого обвинять. И только Жорка, казалось, что-то знал – потому и не был на похоронах, впал в тяжкий запой, заперся на неделю с ящиком водки, а затем не вернулся со своей рыбалки… То ли утоп, то ли еще как сгинул. Словом, не нашли, хотя и не особо искали, для виду лишь в илистое дно баграми потыкали...

Театральный дом стоит до сих пор, хотя все в нем перемешалось: где театр, актерская братия, где пролетарии, заводская братва, и не разберешь. Всюду теперь одна братва - бутырская. Нина Евгеньевна высохла, постарела, сгорбилась, в церковь больше не ходит: попробовала заглянуть однажды и не смогла, пригорюнилась, вспомнила их былой приход в Новой деревне и не вытянула до конца службы. Дались ей эти хорошие лица!

Глеба Савича проводили, насильно выпроводили со сцену (да и кого ему теперь-то играть!), и он стал ужасен в своих капризах, брюзжании, придирках и мелких скандалах, именуемых им на итальянский лад скандальеро.

И, набуянившись, все мысленно спорит, что-то доказывает отцу Александру, сам себя обвиняет и оправдывает: вот, мол, я какой!

Света тихо повесилась после того, как пропал муж, Валька ушла в монахини, сначала рясофорные, но вскоре примет схиму. Катю мучает одышка: слишком растолстела под старость – как бы ни разбил паралич. На могилу отца Александра часто приходит Кузя, щупленький, с седыми висками, и подолгу молча стоит. На Марфе он так и не женился: после смерти отца Александра заявился на ее очередную тихую сходку, все перевернул там вверх дном, опрокинул стулья, сорвал с икон полотенца и сплясал на столе.

Кузя хорошо устроен, много зарабатывает, преуспевает: недавно купил квартиру в том самом высотном доме, где когда-то махал метлой. Как и его мать, в церковь Кузя не ходит: он теперь человек светский, коммерсант и ему претит. С православием его связывает лишь странное, необъяснимое желание – написать когда-нибудь лик святого, умученного от… японцев, ведь среди японцев тоже есть православные.

21 августа 2001

РУФЬ

1

История эта давняя, как завет Авраама, – не знаю, почему я вспомнил ее. Она прочно залегала в глубинах памяти, и я мог в любую минуту мысленно к ней вернуться, привычно вздохнув: да, было, было… А, впрочем, что с того, если и было?! Сознавая это, я никогда не испытывал той томительной и блаженной упоенности, намагниченности прошлым, ради которой и стоит тратить время на воспоминания.

Моя залежь уныло дремала на дне памяти, и у меня было чувство, что из нее и искры не высечь.

И вот не понимаю, что же произошло.

Может быть, я перемахнул ступеньку жизни и, так сказать, с высоты нового опыта взглянул, иначе оценил, расчувствовался, впал в слезливую сентиментальность, стал жалеть, что все повернулось так, а не иначе? Вряд ли… Я не склонен к запоздалому раскаянию, сожалению о чем-то несбывшемся и не смотрю на жизнь как на колоду карт, которую можно заново перетасовать и раздать игрокам. Выкладывайте, господа, ваши трефы и бубны!

Увы, ваши трефы и бубны так и останутся при вас, сколько бы вы ступенек ни перемахнули. Да и способны ли мы быть свидетелями изменений в самих себе, ведя им некий скрупулезный счет? О нет, в нас все происходит как бы без нас, словно на хирургическом столе: маска, глубокий вздох, обморочное забытье, и, очнувшись, вы узнаете, что вас благополучно прооперировали или, снабдив крыльями вашу душу, отправили ее к райским вратам…

98
{"b":"164563","o":1}