- А отец Александр? Ведь он, бывало, всегда наведается, спросит, если тебя долго нет, лекарство принесет, в алтаре помолится, а тут...
- А иногда - ягоды в туеске или мед в горшочке. Сла-адкий, - со вздохом сказала мать, явно упрекая Катю в том, что ничего этого не оказалось в ее сумке.
«Сла-адкий, - мысленно передразнила Катя. - В благодарность за твои доносы». Но на словах спросила:
- Так не заходил? Ни разу?
- Ни разу.
- Странно. Значит, неспроста. Значит, что-то случилось... - Катя закрыла ладонью рот, застигнутая страшной догадкой. - А вдруг взяли? Чует мое сердце. Ох, мамоньки! Взяли, взяли! Давно собирались, а теперь уж, точно, взяли! И не выпустят больше нашего отца Александра! - Катя ослабила на шее платок, словно теперь отпадала всякая необходимость куда-то идти, что-то требовать, что-то доказывать.
Глава десятая
НЕ ВЗЯЛИ
Валька хорошо усвоила правило: в жизни надо быть гордой, держаться с вызывающим достоинством и ни перед кем не унижаться, ведь гордость люди стерпят, хотя и осудят, а униженности не простят никогда, словно она дает слишком явный и разоблачающий повод для того, чтобы радоваться чужому несчастью. Раньше Вальке легко удавалось следовать этому правилу и чувство гордости удваивалось из-за того, что всегда совпадало с затаенным желанием. Хотелось ей кого-то разозлить, раззадорить своим превосходством и вызвать на неравный поединок, и она вызывала. Хотелось доказать свое преимущество, и она доказывала.
Теперь же с ней произошло чудовищное раздвоение. Гордость шептала ей: «Уйди», - а желание униженно молило остаться. «Неужели это я?!» - спрашивала себя Валька. Если бы месяц назад ей сказали, что она способна терпеть такие унижения, она сочла бы это бредом...
Магазин был уже закрыт, а Жорка с грузчиками пили на складе. Валька робко туда стучалась, и он кричал ей: «Брысь!» Как кошке. Ей бы гордо уйти и не возвращаться, но чугунные гири висели на ногах. Валька слонялась среди мебели и смотрела по очереди во все зеркала. Когда это надоедало, усаживалась на диван с табличкой «продано» и, чтобы время шло быстрее, добросовестно изучала взглядом улицу и прохожих. Была оттепель, чернели и расползались сугробы, мостовая текла как река...
- Жоринька, ну ты уже? Скоро? - спросила она, снова заглянув на склад.
- Не жена, а те же замашки. Как банный лист прилипла... Сколько тебе твердить: отчет, отчет у меня. Отчет о проделанной работе. И зарплата. Может, даже премиальные дадут.
- Какие премиальные, Жорик?
- Брысь, я сказал!
Валька словно бы ждала этого окрика, чтобы боль и горечь, подступавшие со дна души, наконец нашли себе русло. Как столб в выкопанную яму, она опустилась на тот же диван и замерла, застыла, словно не веря в собственное существование, считая себя никем, пустотой, тенью. Ей было больно и горько. Пронзительная боль и едкая горечь - больше ничего она не чувствовала. Любовь, о которой она мечтала, оказалась вовсе не похожей на чью-то воображаемую любовь и явилась к ней не из волшебного миража, не из туманного облака, а будто невзрачный сорнячок проросла в самой Вальке, и она с обидой и разочарованием узнала в ней самое себя. Все, что в ней было жалкого и несчастного, никуда не исчезло, не испарилось по мановению волшебства, и ее любовь была любовью этого жалкого и несчастного человека, носившего ее имя. Поэтому и ее любили как Вальку, Вальку Гущину, дуреху и бедолагу, работавшую дежурной на платформе метро.
В эту отчаянную минуту, когда не хотелось жить и единственной отрадой казалось сунуть голову в петлю, Валька вспомнила отца Александра, - вспомнила то ли с мольбой о помощи, то ли потому, что он сам в ней нуждался и ему некому было помочь, кроме нее. Поэтому и решилась спросить у Жорки:
- Ты в Новой Деревне был?
- Ну, был, был... два дня назад.
- Отца Александра видел?
- Ну, видел, видел...
- Живого? - Сердце у Вальки радостно встрепенулось, словно и сама она в этот момент ожила.
- Нет, призрак в рясе мне явился. Стоит и кадилом размахивает... - Жорка хмыкнул, удивляясь неиссякаемой способности людей задавать глупые вопросы.
- Значит, не взяли! - Глаза у Вальки просияли сквозь слезы.
- Отца-то нашего? Да не взяли, не взяли... Успеют еще взять, - успокоил ее Жорка и снова чокнулся с дружками.
Глава одиннадцатая
УМУЧЕННЫЕ ОТ ЖИДОВ
Материнские чувства были у Нины Евгеньевны под запретом. Она понимала, что бесполезно прогонять эти чувства, поскольку мать все равно останется матерью, но старалась не повиноваться их настойчивым призывам что-то предпринять, проявить ненужную участливость и суетливую заботу о сыне, демонстративно складывая на груди руки и внушая себе: «Дудки! Пальцем не пошевелю!» Ее чувства словно нарушали договор, негласно заключенный меж нею и Кузей. Нина Евгеньевна была мать, но в воспитании менее всего полагалась на слепой материнский инстинкт, предпочитая отношениям безудержной и пылкой любви отношения разумной, педантичной и суховатой дружбы между сыном и матерью. Да, пусть ее сын строптив, упрям и дерзок, это не поднимает ее ни на ступеньку выше. Как истинные друзья они с ним полностью равны в своих правах и готовы все прощать друг другу. Разница меж ними заключается лишь в том, что Нина Евгеньевна предоставляет сыну на деле пользоваться равенством, условно сохраняемым ею для себя.
Иными словами, он надерзит, а она смолчит.
Поэтому Нина Евгеньевна и рассердилась, разгневалась на мужа, который от ее имени пробовал вернуть Кузю, ссылаясь на нее так, словно тот был обязан учитывать материнские чувства, беречь ее и щадить. Нет! Этот больной семейный вопрос следовало решать иначе, и Нина Евгеньевна, словно опытный врач, явственно различала следы ухудшения, вызванного неправильным вмешательством в процесс болезни.
После встречи с отцом, который обладает поистине счастливым умением выбирать самые неудачные темы для разговора, Кузя бросил стоять на голове и ударился в новый культ, - культ умученных от жидов Гавриила и Евстратия. Он раздобыл где-то их потускневшие иконы, развесил у себя в каморке и теперь возжигает свечи и в самозабвенном исступлении молится пред ними, осеняя себя крестом и отбивая поклоны, маленький, по-солдатски остриженный, но небритый, с синевой под глазами и бледным от недосыпания лицом.
Помогите, заступитесь, Гавриил и Евстратий! Как будто других святых на Руси нет!
Такое рьяное благочестие пробудилось в нем именно потому, что отец Александр высказывал сомнение в правильности их канонизации и не раз говорил, что этот культ отдает неким черносотенным душком. Раньше Кузя с ним соглашался, но теперь, после встречи с собственным родителем, чье счастливое умение оказалось как всегда кстати, поклоняется Гавриилу и Евстратию столь ревностно и самозабвенно, словно и себя причисляет к умученным - то ли от жидов, то ли от родителей, то ли от безбожных властей, то ли от тех, и других, и третьих вместе.
- Кузьма должен сам, сам, понимаешь! - доказывала она Глебу Савичу, совершенно сбитому с толку тем, что, желая ей угодить, он так изящно и непринужденно попал в неугодные. - Вот ты явился, и отныне он считает себя мучеником и жертвой. Да, он жертва, жертва! Всерьез считает!
- Кажется, мы поменялись ролями, - отвечал он, неким образом внушая, что все-таки у него больше прав на все те роли, на которые претендует она. - То я удерживал тебя от советов, а теперь ты меня упрекаешь за неуместное вмешательство. Загадочный парадокс!
Он был согласен с женой в том, что лучше не вмешиваться. Это убеждение сложилось у него как ответ на причиняемые им обиды, наносимые раны, создаваемые неудобства, и его позиция невмешательства была в то же время и защитным ударом. Отступая же от нее, Глеб Савич полагал, что совершает шаг в сторону великодушия и милосердия, гораздо более смелый и решительный, чем мелкие, опасливые шажки жены. Он гордился своим шагом, и вот жена ему же пеняла, как будто в ее выжидательной пассивности было больше здравого смысла, чутья и такта, чем в его попытке решительных действий.