Литмир - Электронная Библиотека

Вот и жалей теперь о потерянном, если не признаешься в разочаровании от того, что получил взамен...

Когда театральный дом только проектировался, о дворце, разумеется, никто и не мечтал, но он обещал быть в чем-то оригинальным, отмеченным неким ведомственным изыском, осторожным намеком на респектабельность, стыдливыми признаками архитектуры, и проектировщики всячески бравировали тем, что они способны учесть запросы служителей муз. Но затем проект упростили до неприличия, до полного, откровенного, возмутительного безобразия, и служители муз вновь почувствовали себя актерской братией, которая хоть и заносчива и кичлива, но не погнушается, стерпит, если ей посулят хоромы, а запихнут в дыру.

Лишь большая комната нравилась Глебу Савичу своей необычной треугольной формой, и он назвал ее готической, разместив в ней привезенных когда-то, во времена великой дружбы, с гастролей китайских божков, коллекцию костяных ножей для разрезания книг, развесив на стенах афиши, свидетельницы былых триумфов, и особенно дорогие ему, вставленные в кипарисовые рамки фотографии. В треугольной комнате он отдыхал душой, - отдыхал от заседаний, собраний, голосований, приуроченных к датам премьер и гнетущего чувства того, что жизнь - это сплошная грызня и свара. На остальные же комнаты смотрел как на подсобные помещения, где пьют и едят, сплетничают и празднословят.

Глеб Савич ценил все оригинальное и необычное, как люди в вещах ценят то, в чем угадывают оправдание своим собственным склонностям, капризам и привычкам. Внешне он был снисходителен, прост и демократичен в той мере, в какой обязывала его известность, звание, регалии, избалованность вниманием и необходимость в ответ считаться с некими официальными нормами и условностями. В этом смысле он уравнивал себя со всеми, ставил в ряд. Но в глубине души все рядовое («Ветчинка и советчинка!» - так он балагурил под хмельком, в минуты озорства, подмигивая собеседнику, способному различить вкус того и другого) ему претило, и он отстранялся от него с той брезгливостью, которая была одним из проявлений его тайной аполитичности.

Аполитичности лукавого льстеца, нахваливающего то, что презирает, и нахваливающего именно от презрения, словно не хвалить для него равнозначно тому, чтобы возлюбить. Сам о себе Глеб Савич знал, что не возлюбит, но ему хотелось признания этого права от других: пусть не требуют ничего сверх взятых им на себя обязательств. Может быть, это достойно, благородно, жертвенно. Но уж, извините, сверх... сверх...

Глеб Савич и дома был так же аполитичен и безучастен. Поэтому, вполне сочувствуя людям, которые целиком отдавали себя ближним, он позволял себе чуточку разумного эгоизма. Глеб Савич охотно вникал в семейные заботы и проблемы, старался по возможности советовать, быть полезным, мягким, чутким, но в какой-то миг невольно останавливал себя и, словно внимая с лица назойливую лесную паутину, бессознательно освобождался от обязательств перед другими.

Глеб Савич готов был помогать всем, лишь бы это не становилось обузой долга. Он предпочитал дарить, а не жертвовать.

Как даритель Глеб Савич не поступал по примеру тех, чья известность открывала все двери их детям, и когда Нина Евгеньевна просила похлопотать за сына, всегда находил предлог, чтобы отказаться (правда, - надо отдать ему должное – от армии Кузю все-таки спас, нашел лазейку). Он гордился своей щепетильностью в этих вопросах и завоеванную известность считал как бы общественным достоянием, а ведь использовать общественное ради личного предосудительно даже в том случае, если ты разумный эгоист. Иными словами, дома его аполитичность оборачивалась исповеданием некой политики. Под этим подразумевалось, что общество не заинтересовано в судьбе неизвестного, неведомого ему Кузи Боброва, как в судьбе его отца, и он, Глеб Савич Бобров, выступал здесь орудием общественной воли.

Да, выступал тем решительнее, чем запальчивее и непримиримее Кузя эту волю попирал и отвергал...

Крестившись в Новой Деревне, он уверовал и с жаром отрекся - от прежних друзей, родителей и безбожной власти, постоянно напоминая отцу Александру, что его взрастила катакомбная церковь, и призывая вернуться в ее материнское лоно. Но отец Александр не внял его призывам, считая, что к катакомбам возврата нет, и создавая свои малые группы именно для того, чтобы вера распространялась, врачевала души и исцеляла клетки рыхлого, больного, распадающегося общества. Такая позиция мнилась Кузе примиренческой – если не предательской. Поэтому в конце концов он отрекся и от отца Александра, поссорился с ним, напился, устроил безобразный скандал, разыгрывая из себя то ли буяна, то ли паяца, то ли удавленника с выкаченными глазами и высунутым языком, и клятвенно заверил, что тот больше не увидит его в Новой Деревне.

Из дома он тоже сбежал со связкой книг, гантелями (разными по весу) и театральным париком, напоминавшем о позорном провале в училище. Этого провала он не мог простить ни себе, ни родному отцу, и еще неизвестно, кто был больше виноват - сам Кузя или Глеб Савич. Один вместо монолога Чацкого со страху прочел монолог заики, а другой, гордец и зазнайка, не удосужился накануне позвонить в приемную комиссию и замолвить за него словечко.

Словом, отныне Кузина жизнь превратилась в поиск виноватых: он чистил снег во дворе высотного дома, где у него была в подвале каморка с метлами, лопатами и скребками, валялся на продавленной, скрипучей, арестантской  койке и не брал от родителей денег, втайне надеясь, что они покаются и явятся к нему с челобитной.

Но они не являлись. Верный своей домашней политике, Глеб Савич и сам не вмешивался в его дела, и жене запрещал. Он внушил ей, что половина жизни прошла у них в трудах праведных и лишениях, что до седых волос он играл, играл, играл, развлекая публику, ублажая райкомы, горкомы и идеологические отделы всех мастей, теперь же они имеют святое право пожить для себя и подумать о собственной душе.

Да, святое - не при отце Александре будь сказано! Да, заслуженный, - значит, заслужил!

Нина Евгеньевна не спорила, но была лишь внешне верна этой политике, этому правилу. Едва обозначив заботу о самой себе, она вечно старалась ради других, переплавляя - с молчаливого одобрения отца Александра, всегда улыбавшегося ей при встрече так, словно распознавал и чутко угадывал в ней то, что она сама суеверно боялась в себе угадать, - разумный эгоизм в заботу о ближнем.

Она пыталась любить оригинальное, как люди любят то, что их оправдывает. Но, тайком бывая у Кузи, гнала от себя крамольную мысль, что здесь, в дворницкой каморке, ей уютнее и спокойнее, чем в готической комнате мужа.

Глава шестая

СТРАДАЛЬЧЕСКОЕ УСИЛИЕ

Уложив дочь, Света и сама прилегла, хотя раздеваться не стала: все равно придется вставать и утихомиривать Жорку. На кухне взялись за вторую бутылку, и, когда Света принесла с балкона блюдце квашеной капусты, муж сидел с расстегнутым воротом, а двое из мебельного - один постарше, сиплый, с впалой грудью, другой помоложе, покруглее, розовый, курносый, - утирали со лба пот и смотрели на нее пустыми глазами. Света удивлялась себе: почему она не злится, не сердится? Иная разогнала бы всю эту гоп-компанию, а она им капусту на блюдечке, да еще тронутую морозцем виноградинку постаралась вилкой подцепить, ну не смешно?!

Света усмехнулась, словно заимствуя чье-то воображаемое возмущение своей покорностью и угодливостью, но усмешка удержалась на лице недолго, и Света сама же перед собой сдалась: да уж какой тут смех!

С детства она всех прощала. Когда ей делали больно, щипали или выворачивали руки, она не испытывала желания отомстить, причинить ответную боль и тем самым восстановить справедливость. В душе она и не считала, что ее незаслуженная обида нарушает в мире равновесие, торжественно именуемое справедливостью. Оттого, что ее обидели, солнце светить не переставало, и облака по-прежнему плыли по небу, и накрапывали дожди, и, кроме нее, никто не страдал. Ее же собственные страдания и обиды лежали на чаше весов пустой гирькой.

84
{"b":"164563","o":1}