Объясниться поподробнее? Извольте...
Вообразим для примера некий агрегатик, которому велели: трудись, работай, вращай лопастями, мы будем подбрасывать, а ты мели. И вот мелет, бедняга, все подряд, и овес, и пшеницу, и сор, и шелуху, - ничем не брезгует. Аж взмок от натуги, а все трудится, дребезжит, да еще в жалком азарте просит: мол, давайте, подбрасывайте! Выдержу, стерплю, превозмогу, перестрадаю...
Не хочу я быть таким творческим агрегатиком, взваливая на себя чужие горести, беды, слезы, надежды. Не хочу дребезжать за всех. Я лишь изучаю искусство и люблю его как ценитель. При этом для меня важно, чтобы была обрезана пуповина, связывающая творение с его творцом. Творец с его причудами, прихотями и капризами мне чужд, враждебен и неприятен, и меня совершенно не занимает, какие он носил сюртуки, повязывал галстуки, какими прыскал себя духами, что ел, с кем спал и сколько рюмок выпивал перед ужином. Даже если это и повлияло на созданный им шедевр, неким образом отразилось на нем, - что с того, ведь и горшечник пользуется глиной! А для меня все так называемые побудительные мотивы, прототипы и прообразы - всего лишь глина! Глина, и не более того!
Ценность искусства не в его создателе, не в материале, а в форме. Чистота формы - вот чем следует наслаждаться! Форма же очищается со временем, поэтому я предпочитаю искусство не близких мне эпох и уж тем более не моей бесформенной, вспученной, несоразмерной эпохи, а эпох далеких, выделанных веками, чеканных. Скажем, мой сосед-скульптор изваял, мой друг-художник написал – увольте, пощадите, не донимайте приглашениями посетить вашу мастерскую. Будь вы хоть трижды гений - смотреть не стану. Почему? Да потому что мы с вами в одно время живем, по одним улицам ходим, одним воздухом дышим, и пока все это не выветрилось, вместо искусства мне будет показывать плаксивую рожицу жизнь.
Да и ты, сочинитель, не зови меня на чтение твоих рукописей: не пойду, поскольку меня сегодня вечером ждет Гомер. Гомер, брат, не тебе чета. Ты низок, подл, ревнив, завистлив, а он... Нет, не будем говорить, каков он: слава богу, об этом ничего не известно, но зато «Одиссеей» я способен насладиться во всех оттенках, отзвуках, переливах. Ведь мне она принадлежит больше, чем ему!
Разве он проникся значением созданного им, постиг, осознал величие своего труда?! Нет, он лишь в муках выносил и родил свое детище, насладились же его искусством другие, прозвавшие великого старца слепцом (так измученная родами мать едва лишь внемлет восхищенным возгласам нянек, пеленающих ее дитя). Гармония, пропорции, совершенство - это язык ценителей. Творцы же говорят иначе: страдание, жажда, мука. Поэтому я пребываю среди первых - по эту сторону барьера. Пусть на арене убивают быка - я лишь скромно поаплодирую тореадору. Все равно в выигрыше останусь я, зритель, а не он, участник и победитель...
Впрочем, я слишком увлекся сравнениями, - увлекся настолько, что дал повод уличить меня в сходстве с тем агрегатиком (в тореадоры я, как уже было сказано, не гожусь: ни осанкой, ни статью не вышел, да и воинственности во мне маловато). Если я и впрямь на него похож и если я позволил себе восторгаться полотнами соседа-художника, то это симптом тревожный, и, хоть я и не сочинитель, мне не избежать продолжения рассказа о дачном соседстве и втором магните, который меня так притягивал и отталкивал.
4
Когда Вильямчик кончал работать, он мыл кисти и счищал с палитры краски, а я, его восторженный поклонник и ценитель, разыскивал Люсю, чтобы поведать ей о своих восторгах. Она с участием меня выслушивала и как будто соглашалась со мной, поскольку я расточал похвалы полотнам ее мужа, но при этом мои похвалы ей не столько льстили, сколько заставляли усомниться в собственных похвалах, расточавшихся когда-то по этому же поводу. Люся словно бы узнавала во мне себя прежнюю, такую же восторженную, и понимала, что теперь она такой быть не может, раз эта роль вполне по силам новичку.
Значит, ей выпадала другая роль, - роль трезвого свидетеля, соглядатая людских ошибок и заблуждений. Ему, этому соглядатаю, восторженный и наивный новичок способен заменить былого, испытанного кумира...
Втроем мы отправлялись бродить по болотам (у хозяев нашлись сапоги и для меня, и для Люси). Иногда мы спускали на воду спрятанную в траве плоскодонку, выплывали на глубину, разгоняя веслами тину и распугивая дремавших на корягах стрекоз, и рвали кувшинки, срезали камыши или забрасывали удочку: кое-где в затонах клевала рыба. Вильямчик сиял от счастья, вытаскивая окунька за окуньком. На берегу мы разводили костер и варили уху: в котелке отрадно, с умиротворяющей дремотой побулькивало, и над кочками разносился сладкий дымок. Если не хватало соли или картошки, мы с Люсей посылали Вильямчика к старухам-колдуньям, и те щедро одаривали его всем необходимым - не только картошкой, но и перцем, укропом, лавровым листом.
Потчевали они нас и взваром, который готовили из сушеных яблок, чернослива, изюма и целебных трав: мы по очереди отхлебывали из кувшина и высказывали шутливое опасение, а не подмешали ли они к нему приворотное зелье и не суждено ли кому-нибудь засохнуть от неразделенной любви. При этом Вильямчик отводил взгляд в сторону, а Люся загадочно смотрела на меня...
Вечерами всходила полная луна, отливавшая перламутром, переплеты соседских террас зажигались квадратиками света, на болотах ухала сова, заходились восторженным кваканьем лягушки, а мы, собравшись у самовара, говорили и говорили. О, разговор - это моя стихия! Не речи с трибуны, не лекции с кафедры (хотя я и читаю курс в университете), а именно разговор вечерком, за чаем, под гудение самовара. Разговор с собеседниками, один из которых друг, появившийся недавно и еще не ставший проверенным, испытанным и неопасным, а другой - его жена (тем-то он и опасен), слушающая внимательно, с затаенным восхищением, враждебностью и неприязнью...
Не созданный для долгих бесед Вильямчик вскоре исчезал под тяжеловесным предлогом, и мы с Люсей оставались вдвоем, испытывая при этом такой страх и замешательство, что предлог уже не казался нам таким тяжеловесным и мы сами с радостью воспользовались бы им, если бы Виля нас не опередил. Враждебность и неприязнь во взгляде Люси становилась слишком откровенной, словно она готова была возненавидеть меня за то, что не может при мне встать и уйти. Единственным спасением для нас был разговор, - все тот же разговор об искусстве, хотя мы с удивлением обнаруживали, что выбрать этот предмет нас заставляло присутствие Вили. Стоило же ему исчезнуть, и в разговоре появлялась натянутость, свидетельствовавшая о том, что каждый сосредоточен в мыслях совсем на другом предмете...
Иногда исчезал и я, - не выдержав этой пытки, на три-четыре дня отлучался в Москву. Люся охотно меня отпускала, уверяя, что будет только рада, если мы ненадолго расстанемся, что она с удовольствием побудет одна, вернется к своим картонам и уголькам. Но чем дольше я задерживался, тем с большей досадой и раздражением она меня встречала, словно я был неприятен ей именно тем, что позволил сполна насладиться одиночеством (при муже, постоянно занятом работой) и творческим досугом.
Мои отлучки не нравились ей еще и потому, что она смутно догадывалась об их причине, о которой я умалчивал, а она не решалась спросить, словно вопрос был равносилен признанию. Признанию в том, что она неравнодушна - не столько ко мне, недостойному такой жертвы, сколько к тому, чтобы мои летние, свободные от лекций дни были поровну распределены между Москвой и дачей. Но поскольку равенство постоянно нарушалось в пользу Москвы, Люся в конце концов не выдержала, взревновала и задумала коварный и хитроумный ответный ход.
Когда однажды вечером мы как обычно собрались у самовара, она скучающе зевнула, потянулась с кошачьей вальяжинкой и ленцой, забросила за спину рыжие волосы и произнесла:
- А не махнуть ли нам к Белому морю, на острова? Как вам моя идея? - Она посмотрела на мужа, тем самым заручаясь правом задержать такой же пристальный и испытующий взгляд на мне.