Литмир - Электронная Библиотека

Ирма сознавала, что картина эта неполная и односторонняя, поскольку та давняя Польша была ведь также бедной, грязной, отсталой, темной, крикливой, мятежной. Долгие годы после войны Ирма принадлежала к людям, которые с огромными усилиями, без остатка преданные своему делу, стремились ликвидировать долги прошлых лет, настойчиво совершенствовали эту самую Польшу, строили детские сады, школы, университеты и, верные наказу поэтов прошлого, несли просвещение в народ, чтобы вырвать страну из косности. Так что она сознавала, что картина предвоенной Польши, которую она призывала из памяти, далеко не полная и не отвечает историческим реалиям. И все-таки только та Польша была к ней приветлива, только она выглядела безмятежно и красиво. То была моя молодость, говорила она себе на склоне лет, бредя по парижским улицам, постукивая тростью по парижской мостовой, то была моя молодость и единственная Польша, которой я владела по-настоящему.

Период войны стирался в ее сознании. С момента ее начала в памяти Ирмы разверзалась черная пропасть, лишенная света и красок. Да, конечно, она была в той бездне. Но не помнила себя, своего лица, мыслей и чувств, потому что мрак смазывал контуры. А более поздняя Польша, в которой она провела большую часть своей жизни, была ей просто чужда. Наверное, в моей скрипке возникла трещина, говорила еврейка Ирма Зайденман-Гостомская, грея старые кости на лавочке в Люксембургском саду, моя скрипка фальшивит. Когда она погружалась в собственное прошлое, ей хотелось из этой своей скрипки извлечь правильный, глубокий тон. Но скрипка, наверное, и в самом деле треснула тогда, весной 68-го года. Действительно треснула, и склеить ее было уже невозможно.

За окном пролетали птицы. Вдалеке проехал трамвай. Филолог-классик встал с кресла, улыбнулся и раздвинул шторы. Утреннее солнце дымилось над крышами домов. Ирма почувствовала, что ее босые ноги мерзнут. Я выгляжу смешно, подумала она, мне следует одеться. Но филолог вовсе не спешил уходить.

— Пан Павелек был в ужасе, — сказал он. — Он заверил меня, что сразу же начнет действовать. Ваш супруг был, наверное, другом его отца, не так ли…

— Да, — ответила она. — Они служили когда-то в одном полку. Вы разрешите, я только обуюсь…

Тот глупо улыбнулся. Но не уходил. Тогда она встала и пошла одеться. Из гостиной доносилось его покашливание. Набросила на себя платье, натянула чулки. Посмотрела в зеркало. Нет, не стану пользоваться косметикой, в такой момент это было бы неуместно. И еще решила, что должна немедленно сменить квартиру. И документы тоже. Может, и из Варшавы уехать? Куда я поеду? Ведь это не имеет смысла. Только в Варшаве мне есть на кого опереться, здесь есть люди, которые добры ко мне. И зачем менять квартиру, документы? Ведь меня зовут Мария Магдалена Гостомская, я вдова офицера. Лучших документов мне никогда не достать. Этот бедный доктор Корда даже представления не имеет, что я еврейка. А разве я еврейка? Абсурд! Моя фамилия Гостомская. И никогда я не была кем-то другим.

Приводя перед зеркалом в порядок свои волосы, быстро и кое-как, она вдруг испытала чувство неприязни к Павелеку из-за того, что тот считает ее Ирмой Зайденман, что помнит ее как еврейку. Я Гостомская, Павелек, мой муж служил в одном полку с твоим отцом! Она с шумом бросила гребень на полочку, повернулась лицом к зеркалу. Я сойду с ума, подумала она, я должна успокоиться, должна держать себя в руках, иначе я лишусь рассудка. Павелек, прости меня, я ведь знаю, что живу благодаря тебе! Она снова посмотрела в зеркало и улыбнулась. Знала давно, что Павелек в нее влюблен. Еще до войны, когда он был милым, вежливым мальчиком, она случайно встретила его на улице и повела угостить мороженым в «Европейскую». Над бокалом с мороженым склонялась его пунцовая, пристыженная мордашка. Позднее, целуя Ирме руку, он всякий раз краснел и излишне громко шаркал ногами. Она видела, как быстро он превращается из мальчика в молодого мужчину. Наверняка бегал за красивыми девушками, целовал их по темным углам, они снились ему. Но и она ему снилась. Год назад они ехали на рикше. Он сидел чопорный и напряженный, отклонившись в правую сторону, в неудобной позе, чтобы ни в коем случае не прикоснуться к ее бедру. Когда рикша внезапно завернул, а Ирма наклонилась и прильнула к нему телом, он хрипло воскликнул: «Извините, пожалуйста!» Его ладонь прикоснулась к ее плечу. Он отпрянул. Побледнел, глаза были больные, как у гибнущего зверя. Он все еще увлечен мной, подумала она тогда не без радостного удовлетворения. Ему не было еще двадцати, она была лет на пятнадцать старше. Он такой красивый, подумала она тогда. Но более всего он был забавен своей неловкостью и страданием. Она знала, что это пройдет. Павелек нравился ей. Милый, хорошо воспитанный, умный юноша, он связывал ее с довоенным прошлым, был частью ландшафта, окружавшего ее покойного мужа. Когда Павелек иногда навещал ее в квартире на Мокотове, она с удовольствием вспоминала прежние времена. Доктор Игнаций Зайденман тоже любил Павелека. Встречая его, он каждый раз расспрашивал об успехах в школе и угощал конфетами. Доктор Игнаций Зайденман вообще любил детей и немного переживал из-за того, что сам не мог иметь сына. Общество Павелека, его обаятельная, немного смущенная манера поведения действовали на нее успокаивающе. Но как-то раз, в один из визитов, она поймала его взгляд. То был взгляд мужчины, жаждущего женщины. Он сам не осознавал этого, был все еще неловок и искренен в своих юношеских чувствах. Но с того дня Ирма была настороже. Ей передалось волнение Павелека, и она уже не чувствовала себя так свободно. Возможно, даже избегала посещений Павелека. Больше ничего не произошло.

Она пожалела об этом только через тридцать лет в кафе на авеню Клебер. Павел сказал тогда:

— Вы были страстью моей молодости.

На нем был костюм пепельного цвета, голубая рубашка, плохо повязанный галстук. Он смотрел на нее сквозь сильные очки в темной оправе. Густые, поседевшие волосы по-прежнему спадали ему на лоб. Она положила старую, высохшую ладонь на его руку:

— Пожалуйста, не говорите так. Не надо шутить над старой женщиной…

Но оба знали, что он говорил правду. Однако они были уже за пределами своего срока, он уже завершился. Павел улыбнулся, покачал головой.

— Когда вы возвращаетесь? — спросила она и снова погладила его руку.

— Послезавтра, пани Ирма. Но вы все же подумайте о приезде в ближайшее время. Я не хочу настаивать, но…

— Это бессмысленно, — прервала его она. — Вы сами прекрасно знаете, что это бессмысленно.

— Знаю, — ответил он, чуть помедлив. — И понимаю. И никак не могу с этим смириться.

— Я уже смирилась.

— Вы имеете на это право, — с неохотой ответил он. — Я нет.

— Но почему? Что связывает вас с этими людьми? Откуда в вас такая солидарность с ними, чувство какой-то сопричастности к их вине?! Что у вас с подобными людьми общего?

Он пожал плечами:

— Внешне ничего. Вы правы. Сам ловлю себя на том, что глупо воспринимаю некоторые вещи. Нет у меня с ними ничего общего, это правда! Кроме одной мелочи. Я живу там, и они тоже там живут…

— Но вы не ответственны за то, что они делали и продолжают делать… Ради Бога, пан Павел, нельзя брать на себя такую ответственность.

— А я разве беру?! — воскликнул он. — Но все это не так просто. Вы прекрасно знаете, что я не несу ответственности, сто тысяч людей также это знают. А остальные? А все люди здесь? Я оттуда. Я один из них. Помните, пожалуйста, об этом. Это клеймо, которым я отмечен. Впрочем…

Он умолк, снял очки и начал старательно их протирать носовым платком.

— Что впрочем? — спросила она.

Он продолжал молча протирать очки.

— Договаривайте, Павел. О каком таком «впрочем» идет речь?

— А разве у вас, если уж совсем откровенно, призывая Бога в свидетели, разве у вас нет похожего ощущения? Ведь это не они выгнали вас, а Польша. Вы ведь так думаете.

— Вовсе нет! — возразила она, хоть и знала, что не говорит всей правды. Он прикоснулся пальцами к треснувшей скрипке, тронул лопнувшую струну. Если бы тогда, на авеню Клебер, внимательно глядя в глаза Павла и вслушиваясь в свой треснувший инструмент, помнила она о дне огромного страха, наутро после выхода из клетки Штуклера, если бы помнила полет тех птиц за окном, лицо доктора Корды, янтарные шторы в гостиной, вкус молока, которое пила, если бы тогда помнила она все то, что происходило, когда, уже одетая и наскоро причесанная, вернулась в гостиную, обращаясь к филологу-классику со словами: «Вы, пожалуйста, пока не уходите, как это мило, что вы проявляете заботу обо мне в такую минуту!» — а он, естественно, поспешно сел на ясеневое кресло, обитое салатовым дамастом, чтобы еще в течение четверти часа рассказывать о визите рикши, который принес ему известие о задержании пани Гостомской по абсурдному подозрению в семитском происхождении, если бы она обо всем этом помнила в кафе на авеню Клебер, то наверняка поняла бы ту простую истину, так, правда, никогда и не осознанную, поскольку совсем не помнила прошлого, помнила только его крупицы, фрагменты, подобные пятнам света, процеженным сквозь густую крону дерева, вот тогда поняла бы она банальную истину, что Штуклер вовсе не унизил ее, она ни на секунду не почувствовала себя тогда униженной, попранной, лишенной собственного достоинства, оскорбленной, потому что Штуклер хотел всего лишь убить ее, зато те, что спустя много лет пришли в кабинет и не разрешили ей взять папку с документами, отняли у нее нечто большее, чем жизнь, отняли право быть собой, право самоопределения.

41
{"b":"163930","o":1}