— Настенька, какая же ты хорошенькая!
Тут она просто взвивалась, считая это за издевательство.
— Ну да, — басом говорила она, — вон какая жирная, страшная!
Мечта у нее была преобразить себя до неузнаваемости — волосы свои шикарные обстричь “а ля тифоз”, покрасить в черный цвет, а на лицо очки надеть… Но мать чуть не на коленях перед ней встала, чтоб она этого не сделала. Вот такая у меня была сестра — была, потому что сейчас она очень изменилась. Ну а тогда казалось ей, что она не только такой неуклюжий жирный урод, но еще и что поет она плохо, и рисует отвратительно, у самой же и голос прекрасный, и слух, и способности к живописи. Но особенно несносна и придирчива была она к окружающим. Прежде всего, конечно, ко мне и к моим друзьям. И нецелеустремленные мы, и расслабленные, и вообще — дураки. Школьный друг мой Алеша, впрочем, зная некоторые ее особенности, частенько над ней подшучивал. Прежде всего — конечно же, отмечал, как она похорошела, на что она ужасно злилась и фыркала. Затем восклицал с удивлением:
— Как же ты похудела!
Тут уж она просто с места вскакивала и кричала, хлопая себя по бокам:
— Ты что! Посмотри, какая жирная! И вообще — хватит надо мной издеваться.
Тогда он переменил тактику и стал ей при встречах сочувственно говорить:
— Какая же ты все-таки страшненькая! Нос у тебя какой длинный, какие глазки маленькие — такие маленькие, такие маленькие, одного даже совсем будто и нет.
Но она и на это злилась, хотя, конечно, не могла не понимать, что он это говорит ей назло. И она ему что-нибудь в ответ такое выдавала — вредоносное. Так они и пикировались все время. Только все это получалось у них не смешно и даже не забавно. И я чувствовал, что они не то что недолюбливают друг друга, но просто даже и терпеть не могут. Во всем они вступали в противоречие, во всем друг к другу придирались, но она еще в разговоре с ним такой менторский тон взяла, словно это она нас старше на пять лет, училка такая.
Придет он ко мне, она тут же возникнет, влезет в нашу беседу, прицепится к слову и как начнет вещать, словно кто ее здесь спрашивает, сил нет. Поначалу она критиковала нас, почему это мы, сильные молодые мужики, сидим себе преспокойно на кухне, а не ведем борьбу с антинародным правительством. Люди в тюрьмах страдают, в лагерях — вон Сахаров в ссылке, Буковский в заточении, Солженицын в изгнании, а мы — в Москве. Было ей тогда лет четырнадцать. Она обещала, что к шестнадцати годам непременно вступит в какую-нибудь антисоветскую организацию, чтобы нам было стыдно. А Алеша ей назло говорил, что в партию запросится, раз такие самоуверенные маленькие училки-выскочки лезут в диссидентство.
Потом, лет в семнадцать, она покрестилась и сразу стала неистово так молиться, начиталась Игнатия Брянчанинова о молитве и задвинулась — конечно, духовного руководителя нет, в церковь ходит только свечки ставить — к исповеди не идет, не причащается, а только люто постится, ночами поклончики кладет да молится, в общем — вылетела она, что называется, в трубу: и мороз ей уже не страшен, у нее самой в солнечном сплетении огонь горит. А Алеша тем временем поступил в семинарию, духовно грамотный, пригожий, благочестивый. Пришел к нам как-то раз, а она ему — я-де в одном платье могу в лютый мороз ходить, что там твоя семинария, что там эти священники, которые с КГБ… А у самой нос красный — отморозила, пока по морозу раздетая шастала. Алеша как услышал ее речи, испугался, стал ее вразумлять:
— Да как же так, ты по своей воле, своим чином такие вещи творишь, ты ж в прелести.
Она его не слушает:
— Вот, — говорит, — вы Церковь и погубили, потому что не хотите собой жертвовать ради Христа. Надеетесь все на теплую одежду, на рукотворный жар, а у меня жар Христов.
А он ей:
— Да если бы у тебя и вправду был жар Христов, Серафим Саровский ты этакий, разве б ты нос себе отморозила, вон какой висит, красный. Точно слива.
В общем, опять брань, стычки, обиды, подергивание плечом. Потом, к счастью, она к какому-то старцу попала, он ее вразумил, запретил молиться больше положенного ее мирскому положению, благословил подыскивать себе жениха, готовиться создавать семью, поисповедовал, она стала причащаться, присмирела. А тут Алеша появляется. Им бы и помириться, посидеть рядком, поговорить о благочестии… А у него как раз был период, когда он вдруг стал подумывать о необходимости церковных реформ. Говорит:
— Надо богослужение на русский переводить, литургию оглашенных выкидывать — ибо где вы теперь видите оглашенных-то?
А она ему:
— Что-о? Я те дам реформы, раскольник ты этакий!
И опять пошло-поехало… Самое поразительно, что Господь их все время нос к носу сталкивал. То есть Алеша, как ни приедет из Питера — он там уже в Академии учился, — она всегда дома оказывалась. Притом что ведь порой по целым неделям пропадала — то в одном монастыре, то в другом…
Как-то раз они вместе вышли из дома и застряли в лифте. Два часа просидели, пока диспетчер их оттуда не вынул. Сидят в темном лифте, повисшем над бездной, и все о церковных делах переругиваются. Ну дальше уж я не знаю — сам ушел в монастырь. А у меня какие-то его книжки остались. Вот он ко мне в монастырь приезжает и говорит:
— Брате, очень мне те книги нужны. Когда ты в Москву собираешься?
А я ему:
— Никогда. А если тебе книжки нужны, заезжай к нам туда без меня, тебе сестра моя все отдаст, ибо девица при всех своих недостатках весьма благочестивая, и чужого ей не надо.
Вот он ей и позвонил, договорились о встрече. Но встретились случайно они еще в метро. То есть он садится в вагон, а там она. Вместе и поехали. Он ей так примирительно говорит:
— Знаешь, я понял, эти церковные реформы — один соблазн. Вон большевики еще пытались все реформировать, а ничего не вышло.
А она ему неожиданно:
— Так то большевики! Как они реформировали-то — огнем и мечом! А нам надо делать это мягко и грамотно. Потому что вера-то закоснела! Обросла суевериями. Надо народ религиозно просвещать!
И опять они заспорили. Так доплелись до подъезда. А там кто-то переезжает, что ли, лифт стоит открытый на каком-то этаже, холодильник выносят, телевизор. Он дверь даже подержал, чтобы все это вынесли беспрепятственно. Пошли пешком. Пока поднимались, она ему:
— Люди должны понимать, о чем они молятся. А им: непщевати вины о гресех. Чего-чего? В церкви поют: в память вечную будет праведный, от слуха зла не убоится. А старухи, знаешь, что слышат? В память вечную будет праведный, пастух козла не убоится. Пастух — козла! — Она даже остановилась между этажами, чтобы перевести дух. — А это все твое извечное фарисейство — сам выучился, а народ — что, пусть в невежестве коснеет, в предрассудках? Да ты знаешь, что они считают Святую Троицу за собрание Христа, Матери Божией и Николы Угодника!
Постояли, постояли, снова двинулись вверх. Наконец пришли, а дверь в квартиру — распахнута. А там какие-то люди хозяйничают. Что-то все таскают, пакуют, опять таскают. Сестра даже подумала, не ошиблась ли она дверью, но нет.
— Переезжаете? — с удивлением спросил ее Алеша.
И тут она опомнилась:
— Воры! — произнесла она с большим удивлением. — Воры! — закричала снова, уже грозно.
Наконец и воры их заметили. Четыре человека. Схватили, скрутили, запихали в ванную, засунули в самую ванну, как они были, прямо в шубах, в зимних ботинках, связали веревками — спина к спине плюс заткнули затычку и включили горячую воду. А сами смылись. Но поскольку рты им не завязали, они могли еще продолжать беседу. И что же — они, будучи в узах, спина к спине, сидя святочным вечерком в низвергающейся горячей воде, ухитрились продолжать свои прения. Алеша даже пустился шутить: