— А мы здесь детей учим Закону Божиему, учим их, как благочестиво жить, как скромно одеваться...
И окинул меня взором. А на мне была замшевая курточка, и вообще вид у меня всегда не смиренный.
И вот я в соответствии со своим видом и спрашиваю у него:
— Ну, наверное, вы учите их не только скромно одеваться, но и не осуждать тех, кто одевается нескромно?
Он удивился:
— Не поняли...
— Ну как же — скромно одеться ведь не фокус, — пояснила я. — А вот как не осудить того, кто щеголяет и борзится?
— Это очень трудно, — согласился он. — Порой невозможно...
И пошел себе на занятия. Аккуратный, подтянутый, скромно одетый. Достойно переносящий свое унижение. Зря я его подколола. Тут же и поплатилась за это: мы разговаривали с ним возле нового строящегося братского корпуса, и только-только архимандрит покинул это место, так прямо на меня со второго этажа упало ведерко с краской: слава Богу — не зашибло, но всю обрызгало белой густой липкой жижей. Вот как — а нечего учить духовенство духовности... Хорошая, видно, была краска, крепкая, ничем не оттиралась — строился новый корпус для братии на века.
И вот в этот момент полного монастырского благополучия, мира и всеобщего духовного воодушевления Дионисий вдруг затосковал. А что, так очень даже часто бывает — отходят внешние скорби, и душа расслабляется, раскисает, а тут на нее внутренний набрасывается враг. И бывает это второе для человека горше первого, потому как от внешних бед ты еще как-то можешь убежать в себя, укрыться на небесах, а куда денешься, если у тебя внутри лютует страшнейший зверь о семи головах?
Вот и у Дионисия душа стала томиться и унывать. Ничто ей не в радость. Лики на иконах выходят безжизненные, руки, воздетые в молитве, — мертвые. На устах горечь, на сердце камень. Затвердела обида, свернулась, застыв, печаль... И все — ранит. Старец Игнатий болен и никого не принимает, а Дионисию кажется, что это как бы специально направлено против него: Иустин, вхожий к старцу, уехал с владыкой Варнавой по епархии, а келейница у старца вредная, никого к нему не пускает, Дионисия недолюбливает, сама норовит советы монахам давать, старица этакая нашлась:
— Это все, — говорит Дионисию, — у тебя от гордыни, вопросы-то твои. А ты смирись, и вопросов не будет. Что старца-то беспокоить! А если уныние у тебя — попробуй лечиться мочой. Не пробовал? Даже врачи советуют.
Ну мало ли, что она, глупая баба, наболтает, а у Дионисия шип в сердце против самого старца Игнатия.
А то подкараулила Дионисия эта келейница, вломилась к нему в мастерскую:
— Напиши мне, — говорит, — икону старца Григория.
Дионисий поначалу и не понял, что за Григорий такой. Так она пояснила:
— Распутина мне напиши. На золоте. Отец Игнатий благословил.
Не поверил Дионисий, что отец Игнатий ее послал. А проверить не может. Набрался духу, отрезал:
— Может, тебе еще и Василия Ивановича написать?
— Какого еще Василия Ивановича? Неужто Чапаева? — вскинулась она подозрительно. — Его что, тоже канонизируют?
Оговорился от досады — имел в виду, конечно, Грозного — Ивана Васильевича. Но оговорка показалась ему знаменательной.
Вспомнил он, как отец Ерм пожелал ему когда-то «нахлебаться монастырской дури». И вот из-за этой глупой келейницы началась у него брань на весь монастырь.
К тому же и спонсоры Дионисиевы — обещали на Синай послать, иконы древние въяве ему показать, а тут у них проблемы какие-то, попримолкли они с Синаем, поскрывались, даже к телефону не подходят... Хоть бы сказали ему — не можем, денег нет и вообще ты нам надоел. А то — молчат, а он ждет и томится.
И молитва не идет. Встанет Дионисий перед иконами и чувствует — пустота. Черная такая, бездонная... В душе все мрачно, беззвездно. Ничего не шелохнется навстречу Господу. Сушь. Пустыня.
Решил пройтись по монастырю — вспомнить, с каким чувством он начинал здесь свой путь. Вышел ночью — постоял у монастырской звонницы.
Именно здесь его когда-то пугали бесы: было у него послушание сторожа, и он должен был ночью ходить по монастырю... Тишина. Братия уже намолилась и крепко спит, а кто-то все еще подвизается — кое-где в мутных окнах келий мерцает свет, потом — посреди ночи вдруг вспыхивает огонь в окне наместника, погорит, погорит с полчаса и опять погаснет. И вот ходит юный чернец-сторож по ночному монастырю туда-сюда, туда-сюда. И вдруг слышит он оглушительный грохот, словно кто бьет железом о железо — крыши дрожат. Заунывный отзвук вдали. Землетрясение. Ужас. Кровь стынет в жилах, волосы становятся дыбом на голове. Хочется кричать от страха, забиться в закуток, закрыть глаза... Старец Игнатий успокаивал его:
— Это бесы тебя пугают, а ты не бойся. Гонят тебя, а ты стой на месте. Читай «Живый в помощи Вышнего» — и они пропадут.
Пошел Дионисий и на хоздвор: здесь он когда-то нес послушание на курятнике и в коровнике — убирал навоз. Это так отец Нафанаил его поначалу смирял: ишь, столичная штучка, профессорский сынок, белые ручки, тонкая кишка... Наведывался к нему:
— Ну как? Не имеешь ли чего против нас?
А Дионисий ему в ответ:
— Спаси вас Господи, отец наместник! Что же я могу против вас иметь? Здесь благодать, свежий воздух, коровки, целебный навоз!
Отправился Дионисий и на Афонскую горку. Забрался в беседку, сел на перила. Когда-то здесь, возле этой беседки, он изготавливал угольные таблетки для кадила. Угольная пыль оседала на нем, и он был черен, как мавр. Мать, когда она приехала в монастырь и ее провели к нему, не узнала его:
— Не знаете ли, — спросила она у черномазенького послушника, — где здесь можно найти инока Александра? Это мой сын.
Много чего радостного вспомнил теперь Дионисий, обходя монастырь, но оживить не смог — это все уже в нем затвердело, поросло быльем, словно умер в нем этот молоденький послушник, этот Сашенька, этот Александр.
Стал жития святых читать. В первом же — святой Ирины — лошадь человеческим голосом разговаривает. И вот раньше Дионисия бы это ничуть не смутило: Господи, да ведь Тебе все возможно! Ты и через ослицу Валаамову, и через облако кочующее, и через чрево китово можешь изречь Свою Истину! А тут Дионисий что-то заколебался. Смущение на него нашло — как так — лошадь заговорила, сказки какие-то, что за образ такой? Совсем худо ему стало. Даже слег он. Лежал на своей лавке в келье, заложив руки за голову, и смотрел в потолок.
Жизнь свою вспоминал, детство, художественную школу, папу, маму, бабушку... Вспомнил и учителя. Как он впервые увидел отца Ерма: сердце его сразу празднично так забилось, взыграло — узнало! Радость такая, блаженство, сплошная «аллилуйя». Как это называется? Называется это очень просто — любовь. Вот остался он около него. «Куда мне идти? — у тебя глаголы жизни вечной».
Вспомнил постриг в полутемном храме, как полз он по ковру, и монахи покрывали его своими мантиями, и братия с возженными свечами пела: «Объятия Отча отверзти ми потщися...», пока не встретил его у Царских врат пресветлый игумен торжественным вопрошанием:
— Что пришел еси, брате, припадая к святому жертвеннику и святой дружине сей?
И он ответил:
— Желая жития постнического, честный отче.
— Желаеши сподобитися ангельского образа и вчинену быти лику монашествующих? — спрашивал игумен.
— Ей, Богу содействующу, честный отче, — смиренно отвечал он. И произнес монашеские обеты.
Игумен же, указав ему на Евангелие, сказал:
— Се, Христос невидимо здесь предстоит, виждь, яко никтоже ти принуждает к сему образу, виждь, яко от своего произволения хощеши обручения великого ангельского образа.
И трижды бросил наземь постригальные ножницы.
Трижды постриженик поднимал их от святого Евангелия, трижды целовал руку наставника. И, приняв в третий раз постригальные ножницы из его рук, игумен Ерм произнес:
— Се, от руки Христовы приемлеши я, виждь, Кому сочетаваешися и кого отрицаешися.
И целовал монах Дионисий подрясник, надевая его... Блаженное это было время: все возможно верующему, каждая лошадь по-человечески говорит...