Ну, может быть, потому, что отец Петр поддерживал некий сугубый дух в свой общине. Все время повторял:
— Наша община — элитарная, интеллектуальная. Самая интеллигентная община в Москве, а значит — во всей России. А церковным большевикам это не нравится.
Под «церковными большевиками», кажется, он подразумевал всех православных, которые не принадлежали к его общине. И так получалось, что он постоянно противопоставлял себя со своими прихожанами всей Русской Церкви. Ну, она дремучая, красно-коричневая, консервативная, а лаврищевцы — свет миру, соль земли. И его овцы ему верили. Да. Потому что это очень приятно осознавать себя таким «пупом земли». Ну и кроме того — он обещал им провести церковные реформы, и потому эти его лаврищевцы ощущали себя как бы некими мартинами лютерами, кальвинами и даже цвингли. Такой у них был дух избранничества, мессианства и реформаторского героизма. Такая щекочущая нутро эйфория...
А что? Этот соблазн элитарности и реформаторства — разве по своей мощи он не может поспорить с самим Эросом? Разве он сам — не искаженный Эрос?..
Концепция отца Петра была такова: историческая Церковь отяжелела от пустых ритуалов и осквернилась от общения с государством. Ее нужно заменить системой легких и подвижных общин, по типу первохристианских. Каждая такая община, во главе которой стоит епископ, по сути уже есть Поместная церковь и потому имеет в себе всю церковную полноту. И отец Петр устроил у себя именно такую общину, а себя почитал как бы ее тайным епископом. Какие-то у него ходили общинные — тоже тайные, не известно кем рукоположенные, скорее всего, им же самим, раз уж он возомнил себя архиереем, — доморощенные пресвитеры. Какие-то эмансипированные диаконисы... Но самое главное — у него, по примеру первохристианской церкви, устраивались агапы — вечери любви. В принципе, это существовало в древней Церкви, но у Лаврищева эти агапы приобретали качество какого-то нового восьмого таинства, призванного восполнить Евхаристию.
Для соблюдения церковной дисциплины вся община отца Петра, значившаяся у него в сугубых списках, была разбита на «десятки», во главе которых и стояли эти его «пресвитеры». И вот каждая такая «десятка» должна была после воскресной литургии совершить на дому агапу. Поразительно, что я, не будучи никаким членом общины, ухитрилась прямо накануне роковых событий попасть на какую-то самую важную, центральную или даже генеральную агапу. Поэтому-то я и узнала многие вещи о лаврищевцах из самых первых уст.
В общем, естественно, что при такой идейности, организованности, взаимосвязанности и целеустремленности лаврищевцы ни за что не хотели пускать иеромонаха Филиппа в Рождественский монастырь. А что? Они там прочно обосновались — в церкви служили, в церковном домике были у них собрания, а Введенский храм, повторяю, существовал для расширенных заседаний. Ну кому охота тесниться и переселяться? К тому же они воспринимали патриархийные притязания как открытые гонения на себя.
Но тут был еще один момент: никакому другому священнику, кроме отца Петра, никогда бы не позволили так сопротивляться административной власти своего священноначалия: сказали бы «ты — чего?», вкатили бы дисциплинарный выговор и отправили бы за штат для острастки. А тут чувствовалось, что Патриархия явно пасует перед его общественными связями... Еще бы — как раз в это время ездил один из московских викарных архиереев в Америку, так ему там недвусмысленно сказали, что американский Сенат очень недоволен Русской Церковью и выражает свою обеспокоенность в связи с ее гонениями на видного миссионера отца Петра Лаврищева и его общину. Архиерей приехал перепуганный и все повторял Патриарху:
— Не будем дразнить гусей, Ваше Святейшество! Не будем дразнить гусей!
Итак, отец Филипп прибыл на место событий в Москву с двумя симпатичными, но довольно бестолковыми монахами, которых ему пожертвовал наместник Свято-Троицкого монастыря архимандрит Нафанаил, поскольку хороших, дельных, духовных людей ему было жалко отдавать: «Исполнительные монахи нам и самим нужны!»
Даже поселить этих двух бедолаг было негде: лаврищевцы заперли церковный домик и наотрез отказались пустить туда, как они выражались, «красных наймитов», «полицейских псов Московской Патриархии». И что? Филипп повез их к себе домой, где он когда-то жил с матерью и отчимом.
Мать умерла, а отчим здравствовал. Он был известный сценарист, запойный пьяница и земляк всех кубанских казаков, которые, особенно в последнее время, постоянно втягивали его в свои акции, вытаскивали на свои сходки, а нередко и сами сходились у него «на разговор» и «на ночлег». Филипповых монахов он принял с распростертыми объятьями, несмотря на то, что у него гостили уже двое «станичников»: румяный добрый молодец и железнозубый казачий атаман — оба в казачьей униформе и при холодном оружии.
Но беда была не в том, что монахи претерпевали какое-то стеснение, живя вместо монастыря на квартире, и не в том, что они не могли найти общий язык с казаками, а в том, что они слишком даже поспешно его отыскали, и пока Филипп мотался по городу — от отца Петра к епископу, от епископа — к благочинному, в доме лилась горилка, а будущие насельники Рождественского монастыря, все более увлекаясь застольным благовествованием среди станичных неофитов и представителя упертой московской интеллигенции, каковым являлся Филиппов отчим, как-то почти незаметно приобщились к общей трапезе. Напрасно Филипп разводил их по разным комнатам и вкладывал в руки своих монахов Псалтирь, напрасно посылал их молиться по московским храмам, — к вечеру он заставал всю честную компанию за столом, да и еще и ряженой: на добром молодце был подрясник, на одном из монахов — казачий мундир, другой сидел и вовсе с голым торсом, перехваченным крест-накрест монашеским параманом, отчим красовался в бухарском халате и тюбетейке, и только железнозубый атаман пировал в несвежей тельняшке. Привозная горилка у них закончилась, и они пили простую «Смирновскую» из киоска.
Филипп ужасно страдал. Он чувствовал, что его наместнический авторитет рассыпается в прах: мало того, что он завез монахов к этому безумцу в бухарском халате с его землячками, мало того, что он целую неделю не мог попасть в свой монастырь, его теперь при всех — при казаках и его собственных послушниках — называют «мальцом», «охламоном» и «Федькой»!
— Бывай, малец, — приветствовал его отчим, сгребая в охапку и целуя пьяными родительскими губами. — Ишь, в монахи пошел, охламонище Федька!
— Полно тебе, Василий Васильевич, — отстранялся от него Филипп. — Смотри, и сам напился, и казаков своих, и монахов напоил! Змей ты искуситель! А сам все о спасении России кричишь.
— Врешь, Федька! — кричал на него с пьяным пафосом отчим. — Ты только Россию не трожь, сынок. Думаешь, рясу-то черную на себя надел, от мира отгородился и теперь вроде судии на нас покрикивать право имеешь?
Казаки загалдели.
— От мира отрекся, теперь уж нам не мешай! — гневно зарычал атаман.
— Все спасение России — от казаков, — важно заявил добрый молодец. — Старец один сказал.
— Какое от вас спасение! — возопил Филипп, — Пьете — не просыхаете да словно ряженые митингуете, вместо того, чтоб...
— Ты казаков моих не трожь, — взъярился Василий Васильевич, — твое дело — молитва, наше дело — битва, вот как. Гусь свинье — не товарищ.
— Ну это как понимать, — встрял вдруг один из монахов, — вы воюете, мы молимся, так? Но молясь, мы воюем, а вы воюя молитесь. Вот ведь как. Воинство Христово.
— На кого ты похож? — напустился на него Филипп. — Не монах, а чучело. Ну-ка, надеть подрясник! Он молитвами преподобных освящен, он мученической кровью залит, а ты его кому ни попадя отдаешь! А тебе, Василий Васильевич, — он вдруг понизил голос и сказал это почти шепотом, но очень твердо, — я тебе не Федька, а иеромонах Филипп, отец Филипп, понял? — А вам, олухи, убрать со стола, — скомандовал он казакам. — Один моет, другой чистит, один вытирает, другой подметает. И чтоб в доме было чисто через пятнадцать минут. Потому что через двадцать мы все будем молиться.