Эти месяцы нерешительности причинили Элизабет более тяжкие страдания, чем что бы то ни было, — он отчетливо видел это и тогда и позже. Он пытался попрощаться — и осекался. Он пытался уйти — и спотыкался. Эти его метания взад-вперед ранили ее все больнее. Он возвращался в Лондон, и Падма слала ему электронные письма, полные обжигающей страсти. Погоди же у меня. Я одного хочу — твоего блаженства. Жду не дождусь, чтобы я смогла уморить тебя счастьем.
А тем временем за несколько дней до Рождества дом на Бишопс-авеню был ограблен.
Берил, помогавшая им по хозяйству, придя утром, увидела, что входная дверь распахнута и что один из их чемоданов и ящик Зафара с инструментами вынесены во двор. На первом этаже все внутренние двери были открыты, что тоже было необычно. Они привыкли запирать их на ночь. Ей послышалось какое-то движение наверху, она подала голос, не получила ответа, испугалась, решила не входить и позвонила Фрэнку Бишопу. Фрэнк позвонил ему по мобильному, но он спал, и звонок приняла голосовая почта. Потом Фрэнк позвонил по обычному телефону, разбудил Элизабет, и она бросилась к нему: «Вылезай из постели!» Окна верхнего этажа были открыты, шторы подняты, занавески отдернуты. Он заметался по дому. Разбудил Зафара, который ничего не слышал. Увидел еще одно распахнутое окно. Из его кабинета пропал орденский знак французского Ордена искусств и литературы и пропал фотоаппарат. Ноутбуки, паспорт, видеокамера были на месте. Забрали наручные часы и американские доллары, но карту «Американ экспресс», лежавшую там же, где валюта, не взяли. Все драгоценности Элизабет были в сохранности, в том числе кольцо с бриллиантами, лежащее на видном месте. Унесли стереосистему Зафара и кое-какие вещи, украшавшие гостиную: фигурку Ганеши из белого сплава, резной слоновий бивень, купленный в Индии в начале семидесятых, серебряную шкатулку, старинное увеличительное стекло и маленький восьмиугольный иллюминированный Коран, который подарила ему перед свадьбой Мэй Джуэлл, бабушка Клариссы. Из столовой взяли деревянный ящичек со столовым серебром. И все.
Окно их спальни было распахнуто. Тут явно поработал искусный домушник. Влез в окно спальни, оставил грязные следы на полу — и никого не разбудил. От этой мысли бросило в холод. Вор пробрался мимо, но ни один из троих не открыл глаз. Понял ли злоумышленник, в чей дом он проник, чей орден украл? Узнал ли по лицу, что за человек спит в постели? Сообразил ли, что страшно рискует? Если бы в доме по-прежнему ночевали полицейские, они, вполне возможно, застрелили бы его.
Никто не пострадал. Это было главное. Но не засвечен ли дом? Приехал Фрэнк Бишоп, Берил решилась войти, потом явились люди из Скотленд-Ярда, чтобы оценить ситуацию. Если это был простой рождественский воришка, что представлялось наиболее вероятным, можно было рассчитывать, что он не передаст информацию исламским террористам и не поделится ею с прессой: этим он выдал бы себя. Так что — сидим на месте и надеемся на лучшее. Да. Так они и порешили.
Элизабет взяла Милана и поехала навестить Кэрол, а он остался со своими мучительными вопросами к самому себе. Приближались празднества по случаю третьего тысячелетия, и он разрывался на части. А из Ирана, между прочим, сообщили: пятьсот фанатиков заявили, что готовы продать каждый по почке, чтобы собрать деньги на его устранение. И это могло избавить его от душевных терзаний. Верное средство от всех болезней — так Томас Мор назвал топор палача.
Умер Джозеф Хеллер и унес с собой великое добродушие. Умерла Джилл Крейги, и с ней ушла великая доброта.
Накануне Нового года гуру пиара Мэтью Фрейд и его невеста Элизабет, дочь Руперта Мердока, пригласили их в зал «Миллениум доум». Он взял с собой Элизабет, Зафара, Мартина и Исабель, дома с Миланом осталась новая няня Сьюзен. В зале Тони Блэр, остановившись пожать руки Мэтью и Элизабет, пожал заодно и ему руку. Когда пришло время спеть Auld Lang Syne[271], королеве пришлось взять Блэра за руку? и на лице ее возникло чуть заметное неудовольствие. Элизабет взяла за руку его, и ее лицо выражало ужасную смесь любви и страдания. Забыть ли старую любовь и не грустить о ней? — пели они, а потом наступила полночь, и по всей Англии зазвонили церковные колокола, «проблема 2000» не вывела из строя компьютеры, не было террористических атак, и рассвет новой эпохи не ознаменовался ничем необычным. В моментах времени нет никакого волшебства. Только люди могут вызывать перемены, величественные или дьявольские. Их судьба — в их собственных руках.
Дорогое Тысячелетие!
Что бы ни говорили, ты — фальшивка. Переход от 1999-го к 2000 году был бы началом нового тысячелетия лишь в том случае, если бы перед первым годом от Рождества Христова шел нулевой, но, поскольку такового не было, два тысячелетия миновали к концу двухтысячного года, а не к его началу. Колокола, фейерверки, уличные празднества — все это опередило события на год. Подлинный переходный момент нам еще предстояло пережить. И, поскольку я шлю тебе это послание со своего места в будущем — с места этакого всезнайки, — могу сказать со всей ответственностью: если принять во внимание выборы в США в ноябре 2000 года и последующие известные сентябрьские события 2001 года, становится ясно, что настоящая перемена произошла через год после той фальшивой даты.
В крещенский сочельник, всего через две недели после того, как Элизабет возила Милана «к бабушке», Кэрол Нибб совершила попытку самоубийства, оставив записки, адресованные нескольким людям, включая Элизабет. Она писала, что не верит в лечение и предпочитает «со всем покончить». Она осталась жива: доза морфия оказалась недостаточной. Ее муж Брайан разбудил ее, и, хотя она сказала, что он напрасно это сделал, она, вероятно, очнулась бы в любом случае. Теперь из-за своего состояния, в котором ее могла убить малейшая инфекция, она лежала в изоляторе. Уровень лейкоцитов у нее опустился до двух (при норме двенадцать), эритроцитов в крови тоже было очень мало. Химиотерапия имела очень тяжелые последствия. Брайан позвонил Канти Раи, лечившему Эдварда Саида, и тот подтвердил, что в Америке есть другие методы лечения, но сказал, что не может поручиться за их более высокую эффективность в ее случае. Попытка Кэрол покончить с собой потрясла Элизабет. «Она была для меня такой прочной опорой, — сказала она и потом добавила: — Но в каком-то смысле я после смерти матери сама была для себя главной опорой». Он обнял ее, чтобы утешить, и она начала: «А ты все еще…» — но оборвала фразу и вышла из комнаты. Его как ножом резануло по сердцу.
Потом был день ее рождения, и он устроил для нее, Зафара и пятерых ее ближайших друзей ужин в «Плюще». Но, когда вернулись домой, она устроила выяснение отношений и потребовала, чтобы он сказал, что собирается делать. Он заговорил о борьбе между ее желанием иметь еще детей и его желанием жить в Нью-Йорке, о разрушительном воздействии этой борьбы и впервые произнес слово развод.
Конец их брака не был оригинальным. Тот, кто вел дело к разрыву, медленно отдалялся, та, которая не хотела этого разрыва, металась между горькой любовью и мстительной яростью. Бывали дни, когда они вспоминали, какими они всегда были, и находили в себе силы проявлять великодушие и понимание, но такие дни случались все реже. Потом в игру вступили юристы, и после этого оба сделались злы, и тот, кто вел дело к разрыву, перестал чувствовать себя виноватым: ты въехала в мою жизнь на велосипеде, работая младшим редактором и снимая чью-то мансарду, а выехать хочешь мультимиллионершей, а та, которая не хотела этого разрыва, поступала так, как в жизни не считала себя способной поступать, и не давала тому, кто вел к нему дело, видеться с сыном: я никогда тебя не прощу, ты разрушил его жизнь, я думаю о нем, а не о тебе, и дошло до суда, и судье пришлось сказать им, что им не следовало быть в этом зале, что они не исполнили своего долга перед ребенком — решить все миром между собой. Их обоих словно подменили. Потом это прошло, со временем они снова стали теми, кем были на самом деле; когда отзвучала брань, когда сошли на нет алчность и желание все разрушить, после того как оставляемая, встретившись в Нью-Йорке лицом к лицу с его Иллюзией, обрушила на нее такие слова, каких, казалось, и быть-то не могло в ее лексиконе, после того как они наконец решили, как им быть с сыном, на каком-то отрезке будущего, когда война была кончена и боль стала отступать, они вновь обрели самих себя и вспомнили, что хорошо относятся друг к другу и что, помимо этого, должны быть хорошими родителями своего сына, и тогда к ним тихо приблизился добрый бесенок сердечности, и вскоре они начали обсуждать свои дела по-взрослому, по-прежнему часто — очень часто — расходясь во мнениях и порой, как раньше, сердясь и срываясь, но находя в себе силы разговаривать и даже встречаться, отыскивая путь не столько, может быть, друг к другу, сколько к самим себе и изредка даже решаясь улыбаться.