— О чём ты говоришь! — возмутился я и теперь, как возмущался тридцать лет назад. — Я сам к тому времени напечатался в «Литературной России»! И в журналах тоже — в «Волге», «Сельской молодёжи». У меня рассказы уже готовились к печати в журнале «Знамя».
— Всё равно я вас всех тогда опережал, — подначивал меня Комраков.
Я сдался:
— С этим я согласен, старик: ты как-то сразу вырвался вперёд. И мы это ценили! Равно как и сейчас я это ценю. Вот тебе доказательство моего беспримерно дружеского к тебе отношения: я все твои письма ко мне сохранил.
— Зачем?! — озадачился он и удивился.
— Я был убеждён, что из тебя получится крупный литературный небожитель, — признался я, — и письма твои следует хранить, как национальное достояние.
— Я не оправдал твоих надежд. Так-так. Ну-ка, почитай что-нибудь, раз уж сохранил.
Я выдвинул ящик стола, достал папку.
— Старик, я всегда знал, что ты порядочный человек, — сказал он, пока я рылся в этой папке, — но на то, что ты не станешь выбрасывать эпистолы талантливого писателя Геннадия Комракова, я никак не рассчитывал.
— Ты всегда меня недооценивал.
— Извини, старик, больше такого не повторится.
— Вот, по-моему, самое первое твое послание ко мне: «Привет славному граду Конаково и его соловьиной весне! Матери родной не пишу десять лет писем, а тебе вот пишу. Цени. Вспомнил твою интеллигентную физиономию и решил, что ты именно тот человек, который мне в данную минуту нужен. Ты ведь не чураешься интеллектуального труда?..»
— Это значит, насчет контрольных, — заметил Комраков. — Давай дальше, что там?
— «Горю вечным огнем неизвестного солдата. До сих пор не послал в институт ни строчки. Долго болел, думал: поправлюсь — займусь. Но заняться пришлось другим делом. У меня была запланирована книжка рассказов на четыре листа, но появилась возможность протолкнуть шесть листов. Теперь лихорадочно копаюсь в своих архивах, переделываю всякое старье, тяну на шесть листов… Словом, до мая мне учёбой заниматься недосуг. И жалко, если я отстану от вас. Помогай, Юра! Есть ли у тебя контрольные работы? Я могу торжественно обещать: перелицую так, что и сам не узнаешь. Это все-таки быстрее, чем написать заново».
— Да, — Комраков опять улыбнулся. — Помню. Ты мне прислал.
— Гена, я обеспечил тебе не только первую публикацию в центральной прессе, но и высшее образование! Цени. Вот еще письмецо:
— «Перелет совершил в калошах и с костылями. Кто меня мог видеть в тот момент, — рыдали. Так вообрази и ты эту жалостливую картину и растрогайся, и вышли мне от щедрот своих что-нибудь с барского стола умственной деятельности. Мне бы огрызочки контрольных работ, объедочки курсовых… Потому как после удара у меня в голове шум».
— А-а, это меня в Киргизию собкором от «Известий» послали, а я ногу сломал, — он вздохнул. — Хорошее было время!
— Тебе везло на аварии, — проворчал я. — Куда ни поедешь, обязательно у тебя что-нибудь или сломают, или помнут.
— А я везучий был на эти дела, старик! Везучий, да. Другой на моем месте загнулся бы к тридцати — тридцати пяти, а я, как видишь, дожил до пятидесяти девяти.
Он улыбался, говоря это. Словно аварии и несчастья приятно ему вспомнить.
Комраковская улыбка была особенна тем, что в ней определяющим было дружелюбие. Не ирония, не лукавство, не простодушие, и тем более не застенчивость или смущение — эти свойства, по-моему, были чужды Комракову. Расскажет что-нибудь и смотрит, улыбаясь, как другие хохочут: салаги, мол, вы! Ничего в жизни не видели, не знаете. Невозможно представить его сидящим в одиночестве, тем более с грустным видом. Грусть не была свойственна ему. Он мог огорчиться, мог досадовать, сердиться, но не грустить. Ему было присуще здравомыслие, а при таковом и грусть, и тоска неуместны.
Практический склад ума я, впрочем, поставил бы ему в упрек, а не в заслугу, потому что это не писательское качество. Но он сам говорил, что не родился писателем, так что какие могут быть тут упреки!
Комраков был человеком дружеской компании. Вокруг него всегда кучковались, всегда окружали его люди, в которых он отражался, как в зеркале: веселый, остроумный, добродушный. Вот шел озабоченный человек, присоединился к кружку, в котором Комраков, и сразу, глядишь, уши навострил, Комракову в рот смотрит, и уже улыбается.
В некрологе: «он был душой всех компаний» и «возле него всегда светились лица друзей и незнакомцев, сразу проникавшихся к нему дружелюбием». Что верно, то верно.
Мои воспоминания о нем по большей части забавны. Его поступки всегда имели юмористический оттенок, как бы серьезны ни были. Вспоминается, как однажды, проснувшись рано-рано утром, — лучезарным, кстати сказать, июньским утром! — я увидел Комракова стоящим на подоконнике, уперев в него руки и колени; он укорял дворника, который мел внизу улицу:
— Повести надо писать, а не метлой махать! Изящная словесность — вот достойное занятие для настоящего мужчины! А ты что? И с похмела, ведь, признайся.
Он еще и не ложился спать, только что приехал откуда-то и время там провел весело. Я сквозь сон слышал, как он тормошил сначала Генку Васильева, потом Олега Пушкина:
— Старик, ты что спишь? Вставай. Утро-то какое, а ты дрыхнешь. Спишь — не живешь. Да что вы, старички, жить, что ли, не хотите?..
Не добудившись, он вылез в одних трусах на подоконник дворника укорять. Значит, навеселе. Пьяным до безобразия он не бывал никогда, хотя выпить мог много, — пьянея, Комраков добрел, становился неукротимо деятелен, неостановимо предприимчив и готов был не спать до утра и далее. Да, уж он был компанейским человеком, а это не иначе, как дар божий.
В ту пору совершенно убежденный, что мои собственные литературные способности безграничны, я чувствовал в нем достойного соперника и относился очень ревниво ко всему, что он писал.
На четвертом курсе меня, как громом, поразило известие, что Комраков сочинил повесть! Мало того: она принята журналом «Новый мир». То есть будет там напечатана рядом с произведениями маститых авторов! Я был слегка контужен, ей-богу, — именно такое воздействие оказал на меня успех моего друга.
Комраков написал о том, как в районном городке мелкий чиновник, вроде инструктора или инспектора, послан волею секретаря райкома партии добыть у колхозников две тонны картошки для рабочей столовой. «Ежели мы рабочих оставим без картошки, они наши лекции о строительстве коммунизма на данном этапе слушать не будут», — так заявил этот секретарь.
Фамилия чиновника была Опёнкин, и сразу же возмутила меня своей придуманностью. Фамилия говорила о том, что автор будет подтрунивать над своим героем и ставить его в смешные положения. «Нет ничего проще описывать дураков! — ревниво рассуждал я, читая повесть. — Кто б написал об умном герое!»
Но ведь и дурака не так-то просто изобразить. Поди-ка, сочини для него физиономию, язык, поступки. А комраковский герой был забавен и трогателен, самоотвержен и беспомощен, склонен к трусости и геройству, благодаря чему события в повести разворачивались довольно живо: Опёнкин все время перемещался в пространстве авторского вымысла, встречался с разными людьми и совершал поступки, диктуемые логикой событий, но не логикой его характера. Он едва не угодил под повалившуюся на бок автомашину, чуть не погиб в пешем путешествии, оказался в бане вместе с деревенской девкой Клашкой, потом в её постели; уморительна была сцена, где двое братанов сначала угощают его медовухой, спрашивая «Ты меня уважаешь?», а потом выгоняют вон: «Братка, выведи эту гниду!», и так далее.
Всё было в повести: и живые характеры, и драматические события, и проблема на уровне центральной газеты, и дерзость некоторых суждений, подкупившая, по-видимому, редакцию либерального журнала.
Я смотрел на своего друга во все глаза: вот он, Комраков, такой же, как мы, из одного со мной творческого семинара, стал автором повести! И ее будет читать вся страна — где? — в «Новом мире». Каждая фраза, рожденная воображением Комракова, написанная его рукой, дойдет до сознания тысяч, нет, сотен тысяч людей. Фантастика!