Это был человек энергичный в каждом своем движении, каждом слове, с цепким взыскательным взглядом, с твердой интонацией в голосе. Словно некий отсвет высоких сфер лежал на нем: доходила до нашего слуха кое-какая информация о нем: то его «вызвали в ЦК», то о том, как он «позвонил члену Политбюро».
Я успел заметить тогда, что редакцию свою он держал в трепете. Помню, как ждали его появления каждый день, как встречали — тут были и страх перед строгим, взыскательным начальником, и уважение. И вот хоть стоял он тогда рядом с нами, но это было, как прихоть, как великодушный поступок большого человека, а не его душевная потребность. Вот тут, в кружке, и произошло то, что меня удивило: один из молодых авторов «Октября», кажется, рабочий издательства «Правда», обратился к Кочетову:
— Всеволод Анисимович, а знаете, на здании, что напротив входа в «Новый мир», есть барельеф, и на нем написано… не помню дословно, но по смыслу так: вся, мол, наша надежда только на тех, кто сам, своим собственным трудом добывает свой хлеб. Понимаете? Изображен рабочий, вращающий колесо машины, и сделана эта надпись. Я думаю, не случайно, что именно напротив «Нового мира», а? Как вы считаете?
— Неужели?! Так там написано? — оживился Кочетов, — Ну, что же, я с вами согласен: не случайно, не случайно именно там это, — и далее неожиданно и совсем по-детски признался: — А я, знаете, на той улице не бываю… я ее стороной обхожу.
Все засмеялись. А чему, собственно?
Я не выбирал в то время, где мне печататься, а предложил по рукописи и в тот журнал, и в этот: в «Октябрь» повесть «Хозяин», где ее опубликовали еще до того совещания молодых; а повесть «Пастух» — в «Новый мир», там пообещали напечатать, но… наступило смутное время: Твардовского сместили, команда сменилась, в новомирские паруса подули новые ветра.
После моей задорной речи в стенах «Октября» от меня этак слегка отшатнулись сотрудники журнала. Ну, «отшатнулись», пожалуй, слишком сильно сказано — просто посматривали на меня испытующе, настороженно: чего, мол, еще от него ждать? Вроде, большого проступка не совершил, но… есть сомнения и подозрения.
Далее было так: повесть комбайнера появилась вскоре на страницах «Октября», а мне с тех пор рукописи оттуда неизменно заворачивали с объяснением, что они «не заинтересовали редакцию». Так было и после смерти Кочетова.
В день отъезда из Новгорода Абрамова и Чистякова мы пошли, помню, прогуляться в кремль. И говорили опять, говорили… не о древностях новгородских, а о живом и мертвом — в пашне ли, в слове ли, в человеке ли. Собственно, говорил-то в основном Федор Александрович, а мы слушали. Шли, помнится, по площади, что перед Домом Советов; Абрамов, рассуждая, то и дело останавливался, разводил руками, на любопытствующих прохожих взглядывал грозно: мол, не мешайте.
Чистяков — тот, по-видимому, уже попривык к «думанию вслух»; он слушал, не переча, оглядывался с обычным своим унылым видом, иногда поддакивал. Именно это, по-видимому, и нужно было Абрамову. А я еще не приноровился, меня будто за язык тянули: хотелось врубиться в разговор, как в сечу, но… прервешь такой речевой поток! Когда еще выпадет послушать, как рассуждает вслух человек уровня Федора Абрамова?
Толковали мы в этот раз, между прочим, о «политике». О чем еще могут говорить три взрослых человека в любой точке нашего государства, желая построить умную беседу? В то время большую озабоченность повсеместно вызывало то, что на самом высоком уровне руководства нашей страны сплотились люди преклонного возраста. Череда похоронных церемоний еще не началась, она последовала потом, а тогда ее только ждали. А ожидаючи, гадали: кто придет на смену? На какие перемены можно рассчитывать? И какие, собственно говоря, желательны?
Хорошо помню, выражались мы хоть и достаточно откровенно, однако осторожничая друг перед другом.
— Вот идем мы и беседуем, три мужика, — не выдержал Абрамов, — и ведь боимся говорить открыто? Разве не так? Даже друг друга опасаемся… Что за страна у нас! Где еще так?..
Мы с Чистяковым переглянулись, пожали плечами: что ж, мол, дело привычное, с этим живем.
— И будет ли нашему безгласию конец, а? — продолжал вопрошать Федор Александрович и при этом посматривал на здание обкома партии, что было перед нами, — Будут ли перемены когда-нибудь? Как по-твоему, Юра, есть какие-то признаки, вот хоть бы у вас в Новгороде? Ведь перемены должны вызревать не только где-то в столице, но и здесь, в глубокой провинции.
Я предположил, что на партийные посты, по-видимому, уже приходят новые люди, и довольно, кстати сказать, молодые. Вот, к примеру, у нас в Новгородском обкоме партии секретарем по идеологии стал Скворцов, мой ровесник, то есть ему нет и сорока.
Конечно, судить о нем трудно, я его мало знаю, но… Вскоре после утверждения в должности пригласил меня к себе, мы довольно долго беседовали, и он в самом доверительном тоне попросил меня помогать ему советом в близкой мне литературной сфере, поскольку он хозяйственник, идеологией не занимался, и у него могут возникнуть кое-какие вопросы. Разумеется, я обещал, что в меру сил… Не свидетельствует ли такой разговор о желании разобраться, услышать, понять? А ведь это же половина дела!
— Надо, надо, чтоб приходили к власти новые люди, — убежденно сказал Абрамов, выслушав меня несколько рассеянно: его собственный мыслительный процесс владел им всецело и не зависел от посторонних суждений. — А то что же это творится: земледелец отчужден от земли, хлебороб лишен возможности купить хлеба к обеденному столу… Мы зашли в сельский магазин — что там можно приобрести? Селедку-иваси в томате… Люди давятся в очереди за хлебом, как в голодные годы… Если у вас в Новгороде вот хоть бы этот… как его фамилия? Скворцов. Тридцать восемь лет — совсем молодой человек. Да если б повсюду в областях вытеснили молодые стариков — тогда наверняка можно бы ждать перемен, и в сельском магазине, и в нашем писательском деле, а?
Раньше мне тоже казалось: стоит заменить стариков молодыми, и жизнь повернется в лучшую сторону. Логика моя была проста: раз мы докатились до жизни такой при главенстве стариков, при молодых хуже не будет, а вот лучше — почти наверняка.
Наивность свойственна не только мне, грешному, но и людям высокого ума, то есть они от нее несвободны. Кажется мне, и Федор Александрович разделял мою точку зрения. Но тогда в наивности я его не заподозрил. Молодость секретаря обкома казалась нам обоим залогом его добрых намерений, а следовательно, перемен, которых все ждали.
Мы так охотно верим тому, во что хочется верить!
Правда, кое-какие мелочи смущали меня в новом секретаре обкома, моем ровеснике. Одним из первых его деяний на этом посту было: он приказал немедленно снять со здания телеграфа (а телеграф напротив обкома партии) только что вывешенный там художником-оформителем лозунг «Советская Конституция обеспечивает права советского человека». Плакат был снят не из-за эстетической неполноценности, а по причине его политической остроты: Скворцов усмотрел в нем некий коварный намек.
И другой случай насторожил меня, правда, несколько позднее: ехала в Новгород писательская делегация из Москвы, и вздумали поэты в поезде ночь напролет читать стихи. Проводница потребовала прекратить «это безобразие». Ее не послушались. Тогда их с помощью милиции высадили на станции Бологое под тем предлогом, что-де литераторы пьяны. В нашем обкоме разгневались на железнодорожную милицию, но тут выяснилось случайно, что один из московских поэтов обронил в Бологое фразу: «А еще кричим о правах человека!» И отношение к литераторам мгновенно переменилось. «Ах, они о правах человека! — воскликнул Скворцов, — Наслушались, понимаешь, клеветнических измышлений с Запада». И поэтов вернули в Москву с неприятной для них аттестацией.
Или вот после нашего с ним доверительного разговора он сказал Кулепетову: «Передайте Красавину в тактичной форме, что к секретарю обкома с перстнем на пальце не ходят». Это меня, помнится, обескуражило: если Скворцову не нравится сочетание слов «права человека», то чем мой трехрублевый перстень-то не угодил?